И я легко и привычно пряталась долгие годы за своими многочисленными оптическими обликами, не имеющими, в сущности, со мной почти никакого сходства, благодаря имеющемуся в каждом зеркале искажению; или же сходство оказывалось столь малым, что, подобно карнавальной маске, давало мне возможность делать почти все, что захочется, без риска быть узнанной и подвергнуться человеческому суду, может быть, не такому и опасному, если вдуматься, но банальному до тошноты.
Иногда, чаще для кого-то, я доставала из подвалов воображения одну из пыльных фантазий и, очистив ее, придав ей блеск, дарила фантазию как новогодний сюрприз, пока та, передаваемая из уст в уста, не возвращалась, наконец, с отчаяньем ко мне — моя безделка, праздничная шалость, уже ставшая пошлой от нашлепанных отпечатков ладоней…
Кстати, благодаря Наталье Иришка вышла замуж. Как-то вечером сидели мы в кухне и пили чай. Сестра моя (а Ирка моя двоюродная) скучала. Ей уже исполнилось двадцать шесть, и все мысли ее текли исключительно в одном направлении, остроумно выраженном школьным правилом: уж, замуж, невтерпеж — писать без мягкого знака. Да, нечего смягчать ситуацию!
— Слушай, — сказала она, — я встретила недавно в магазине, смотрела новые джинсы, Наталью, помнишь, мы когда-то с ней вместе были в лагере, в «Спутнике», такая худенькая девочка с большим ртом? ее еще затравили в нашем отряде, что она высокомерная. Девчонки заговор против нее устроили. Она книжки все читала. Ну, помнишь? Еще она любила таскать и тебя, и меня за территорию лагеря, дырку в заборе нашла, уведет нас, мы вылезем через дырку, заберемся в лодку, привязанную к берегу, и сидим. На воду глядим…
Раздался звонок в дверь.
— Вот и она! — Иришка вскочила. — Ты сразу ее узнаешь. Такая же почти — только взрослая!
И верно, я с первого взгляда вспомнила ее. Она улыбнулась, положила на тумбочку в прихожей сумку-рюкзачок и прошла. В ее движениях была то ли неловкость, то ли, и правда, надменность. Когда она сидела, она скрещивала на груди руки, как поэт Александр Блок на популярной фотографии, украшающей школьные кабинеты литературы… И лицо ее при этом приобретало его выражение: заставшее, чужое, нездешнее, от которого становилось холодно, как бывает ночью, когда одиноко поднимаешь глаза к черному небу — далекому, бесконечному, непонятному. Но едва она начала рассказывать (не помню, о чем она сначала говорила), ее лицо преобразилось: уголки губ дрогнули, ожили ноздри, а глаза округлились, точно у маленького ребенка, который сейчас вам сообщит нечто воистину удивительное, например, то, что вчера рано утром на зеленой-зеленой поляне он впервые в жизни увидел живого козлика!.
— Ну, как он? — наконец, спросила Ирка, подливая Наталье чая.
Я понимала, что люди скучают. И жалела их по-своему. Они ждали каких-то необыкновенных чувств и необыкновенных возлюбленных только потому, что те привычные чувства привязанности и ревности, на которые были способны, казались им самим блеклыми и незначительными в сравнении со страстями романов или возвышенными историями кинофильмов. И, рассказывая о своем мимолетном увлечении, я невольно, точно иллюзионист, облекла в сверкающую оболочку свое чувство, вырастающее иногда из восхищения перед красотой линий, а чаще из угадывания несбывшейся судьбы и острой жалости, что интересный чертеж так и не сумел стать домом, таким же интересным и радующим взор. В кособоком и стандартном строении я видела его прообраз; но чертежи и ноты на большинство людей нагоняют только скуку, а жалость норовит обручиться с презрением, — и вместо заурядного или кривого зданьица я, не вдаваясь в объяснения, возводила готический замок, китайскую пагоду или, на худой конец, просто симпатичный домик, украинскую хатку, аккуратненький коттеджик или что-нибудь еще. Кто-то способен воспылать чувством лишь к руинам усадьбы или к развалинам храма, а кому-то милее овеянный жутковатой славой белый отель на отвесной скале…
Я всегда оправдывала ожидания приятельниц, совершенно невольно, кстати, словно частички моей души, изменяясь под влиянием слушательницы, становились волнами и переливались в словесный сосуд желанной формы. Так, я превратила в фанатичного монаха худого и нахального заводского технолога (с удивлением обнаружив, что такая профессия еще существует) и поселила его в старом монастыре. Чтобы понять человека, я представляла его всегда в каком-нибудь ином обществе и помещала его в какое-нибудь иное время. Я сочинила романтичную судьбу непоседливому диспетчеру: он в монастыре писал картины яркие, как Африка, в него, конечно же, страстно влюблялась заезжая барышня, и у них несомненно… Как взволнованно внимала мне одна из приятельниц, несколько истеричная особа, по образованию экономист, по призванию — домохозяйка, но убежденная в том, что родилась для сцены, как трепетно вздымалась ее грудь, как не хотелось ей возвращаться домой, где лежал на диване с газетой раздувшийся от пива, блеклый, безбровый ее супруг, ежедневно, от газеты оторвавшись, повторяющий за отцом, а может, и дедом, спящим в могиле, две сомнительные сентенции о воспитании детей. Что-то типа: «Не снимая с гвоздя ремень, вырастишь лентяя» и «Только дурак трудится больше других».
Она слушала и курила. Слушала и курила.
Моя история, разумеется, имела печально-сентиментальный конец: барышня, уезжала, выходила замуж за белобрысого адвоката (инженера, владельца маленького мыловаренного заводика и пр.), производила на свет двух очаровательных малюток и, наконец, судьба вновь, точно режиссер, помещала ее, случайно и ненадолго, в декорации того же уездного тихого городка. И старый монастырь у дороги, и свежая, влажная трава, и кружевные юбки, приподнятые пухлыми пальчиками… ах!.. Тут я вводила еще одно действующее лицо, должное символизировать жестокую власть рока, — девушку-монашенку с бритвочками глаз. Это она, она, серая мышка, острозубая грызунья, сообщает не без тихого злорадства, что умер тот художник-монах, ересь его сожгли (дыра на карте вместо жаркой Африки!), а сам он покоится за монастырем на церковном кладбище, ибо все-таки простил милостивый Господь его заблудшую душу. И облачко его последнего дыханья выпорхнет из щели ее бледных губ и, залетев в пухлый ротик, как пчелка в розовые лепестки, ужалит в самое сердце приезжую даму, экономиста по образованию, домохозяйку по призванию.
Какая настоящая любовь без смерти?! Счастливый конец у тех, кто склонен проливать слезы над страницами или перед экраном, не вызывает никакого доверия. Ведь настоящие любимые всегда умирают, ну, хотя бы уезжают в дальнее зарубежье или, в самом уж крайнем случае, женятся на соседке, выходят замуж за летчика частной авиакомпании, а те, что кашляют в твоей комнате, курят в малогабаритной кухне, полощут больные глотки в ванной комнате с отсыревшим потолком, оттого, что милиционер сверху постоянно затапливает свою ванну, а сам благополучно отправляется на суточное дежурство, те, что тратят по три часа на разгадывание кроссворда, застряв на минерале бледно-красного цвета из шестнадцати букв, разве они могут называться так красиво — любимые? У них дурные привычки: кто грызет ногти, кто, читая «Спид Информ», скребет пятерней, поросшей бледно-рыжими волосами, лысую голову; у них грязные носки, рваные колготки и постоянное нытье из-за нехватки денег. Но в сердцах их до самой старости живет жажда сказки, в которой прелестная Спящая Царевна, пробудившись, не схватила гнусный насморк, из-за чего целоваться с ней стало, но не будем, не будем об этом! а желанный Царевич, спрыгнув с Серого Волка, не устремился в одно тайное заведение, запасшись предварительно третьесортным детективчиком.
…Ну, как он, повторила Иришка, наливая Наталье чай. Наталья, сделав глоток, откинулась на спинку стула, глянув тепло и приветливо сначала на нее, а потом на меня. Лицо ее вдруг показалось мне открытым и доверчивым: у людей с такими лицами приезжие обычно спрашивают дорогу.