Да, я единственный.
Сказав себе эти слова, я вдруг понял, что это звучит как опасность и что быть невиновным среди виновных в итоге то же самое, что быть виновным среди невиновных. Еще я подумал: почему в тот вечер, вечер Ereignies, все деревенские мужчины оказались в трактире Шлосса – все мужчины, в одно и то же время, кроме меня? Прежде я никогда об этом не задумывался. Никогда не думал, потому что до сих пор очень наивно убеждал себя, что было большим везением не оказаться там, и больше не задавал себе вопросов. Но ведь не случайно же они все одновременно решили выпить стаканчик вина или кружку пива? Если они все там оказались, то лишь потому, что назначили друг другу встречу. А я из этой встречи был исключен. Почему? Почему же?
Я снова содрогнулся. По-прежнему сидя в темноте – в темноте сарая и темноте своего вопроса. И вдруг в моей голове заплясало воспоминание о первом дне, как пляшет пила в слишком зеленом дереве. О первом дне моего возвращения. Когда, вернувшись после долгого пути из лагеря, я вступил на улицы нашей деревни.
И передо мной снова предстали лица всех, кого я тогда встретил: сначала у самых деревенских ворот двух дочерей Глакера, старшую с лицом садовой сони и младшую с заплывшими жиром глазками; потом на улочке Давилен кузнеца Готта с его заросшими рыжей шерстью ручищами; мамашу Фюлльтах перед своим кафе на углу улочки Унтераль; Кетценвира, тянувшего больную корову мимо источника Бидер; Отто Милька, стоявшего, обхватив брюхо руками и беседуя с лесником Проссой под навесом крытого рынка, – завидев меня, он разинул рот, и его тонкая кривая сигара выпала изо рта; а потом и всех остальных, вышедших из своих стен, словно из могил, и обступивших меня, не говоря ни слова, провожая меня до самого моего дома, но особенно всех тех, кто поспешно заперся у себя, словно я пришел с полным грузом несчастья, ненависти или мщения и собирался развеять все это в воздухе, как холодную золу.
Будь у меня краски, кисточки и талант Андерера, я мог бы их изобразить, эти лица и особенно глаза, в которых тогда увидел только удивление, но теперь, как мне кажется, стал понимать лучше: там на самом деле была куча всякой всячины, как в лужах, которые лето оставляет за собой в пересохших торфяниках на прогалине Трауэрпринц и где водится множество мелкой прыткой дряни с крошечными пастями, готовыми разорвать на куски все, что встанет на пути их ничтожной судьбы.
Я только что выбрался из центра земли. Мне повезло покинуть Kazerskwir, подняться по его отвесным стенам, и каждый преодоленный метр казался мне воскрешением.
Хотя у меня было тело мертвеца. И в местах, через которые я проходил во время своего долгого пути, дети при моем приближении с плачем убегали, словно увидев черта, зато мужчины и женщины выходили из своих домов, приближались и окружали меня, почти касаясь.
Иногда мне давали хлеба, кусок сыра, испеченную в золе картофелину, но от некоторых, решивших, что встретили злоумышленника, мне доставались мелкие камешки, плевки и грязные слова. Но это было пустяком по сравнению с тем, откуда я вырвался. Я знал, что явился для них из слишком большого далека, и дело тут было не в настоящих километрах. Я явился из страны, которая в их мозгу не существовала, из страны, не отмеченной ни на одной карте, не описанной ни в одном рассказе, выросшей из земли всего за несколько месяцев, но которая отныне обременит память на века.
Как мне удалось столько пройти по всем этим тропам босыми ногами, я не могу сказать. Быть может, просто потому, что, сам того не зная, я был уже мертвецом. Да, быть может, именно потому, что я был мертвецом, как остальные, как все остальные в лагере, но чего не знал, не хотел знать, что отвергал, мне и удалось обмануть бдительность стражей Ада, настоящего Ада, которые, видя в те времена слишком многих людей, приходивших к его вратам, позволили мне выскользнуть оттуда, убедив себя, что в конце концов я рано или поздно все равно вернусь обратно, чтобы занять свое место в великом сонмище мертвецов.
И я шел, шел, шел. Шел к Эмелии. Шел к ней. Возвращался. Беспрестанно твердил себе, что возвращаюсь к ней. На горизонте меня ожидало ее лицо, ее нежность, ее смех, ее кожа, ее голос с бархатной хрипотцой и нездешним выговором, придававшим каждому из ее слов неловкость ребенка, который спотыкается о камень, чуть не падает, но, рассмеявшись, снова восстанавливает равновесие. Был также ее запах – запах бесконечного воздуха, мха и солнца. Я говорил с ней. Говорил, что возвращаюсь. Эмелия. Моя Эмелия.
Надо все же сказать, что не все, кто встречался мне на моем долгом пути, относились ко мне, как к бродячей собаке или зачумленному оборванцу. Был также старик.