– Ты получишь столько масла, сколько захочешь, Бродек, но после этого поработаешь писцом. Расскажешь, как все было.
Я вытаращил глаза, недоумевая, где Фуртенхау, такой тупой, что за всю свою жизнь не открыл ни одной книги, мог откопать слово писец. К тому же он неправильно его произносил, заменяя «п» на «б».
Рассказывать истории вовсе не мое ремесло – я пишу лишь короткие заметки о состоянии растительности и деревьев, о временах года и о дичи, о падении уровня воды в реке Штауби, о снеге и дождях, в общем, делаю незначительную работу для Администрации, которая в любом случае слишком далеко, в нескольких днях пути, да и вообще ей на это плевать. Я даже не очень-то знаю, доходят ли еще до нее мои отчеты и читает ли их кто-нибудь.
С войны почта работает плохо, и пройдет, думаю, немало времени, прежде чем все опять наладится. Я уже почти не получаю денег. Похоже, обо мне там забыли или больше не нуждаются в моих услугах.
Иногда Альфред Вурцвиллер, начальник почтового отделения, который раз в две недели ходит пешком в S. и обратно, чтобы обменять почту (он единственный, у кого есть на это «разрешение» – Genähmigung), дает мне понять, что принес платежку на несколько купюр. Я прошу у него объяснений. Он машет руками, делает какие-то жесты, которые я не могу истолковать, и издает непонятные звуки, выходящие из его изуродованного большой заячьей губой рта, как фарш из мясорубки. Потом я беру неразборчивую мятую бумажку, которую он трижды прихлопывает штемпелем, и немного денег, которые к ней прилагаются. С этим мы проживем.
– Мы же не требуем от тебя роман, – сказал Руди Готт, кузнец. Несмотря на свое безобразие – лошадиное копыто расплющило ему нос и вдавило левую скулу, – он женат на очень красивой женщине по имени Герда, которая вечно красуется перед кузницей, принимая разные позы, словно ждет художника, который нарисует ее портрет.
– Расскажешь дело, и все. Как в одном из своих отчетов. – В правой руке Готт держал молот. Из-под кожаного фартука выпирали голые плечищи. Он стоял возле камина. Огонь обжигал ему лицо, а сталь орудия блестела, как луженое лезвие косы.
– Ладно, – сказал я, – расскажу. Попытаюсь. Обещаю вам, что попытаюсь, и буду писать от своего имени, как в своих отчетах, потому что по-другому не умею, но предупреждаю, что мое «я» будет обозначать всех. Всех, слышите меня? Мое «я» будет обозначать всю деревню, все окрестные хутора, в общем, всех нас, согласны?
Раздалось что-то вроде довольного ворчания, которое издает вьючное животное, когда его избавляют от поклажи. Потом мне сказали:
– Ладно, делай как знаешь, но только ничего не меняй и не утаивай. Надо по-настоящему все рассказать, чтобы тот, кто прочтет Отчет, понял и простил.
Уж не знаю, кто его прочтет, подумал я. Понять – еще куда ни шло, но вот простить – совсем другое дело. Однако высказать не осмелился, а подумал глубоко-глубоко про себя. Когда я согласился, в трактире послышался гул голосов, словно общий вздох облегчения. Разжались кулаки, руки вытащили из карманов. У меня возникло впечатление, что все статуи снова стали людьми. Я и сам резко выдохнул. Поскольку только что был в шаге от чего-то и даже предпочитал не знать, от чего именно.
Это случилось в начале осени. Война закончилась всего год назад. На склонах цвели сиреневые безвременники, и часто поутру гранитные гребни гор Принцорни, окаймляющие наше ущелье с востока, были припорошены первым снегом, чья молодая белизна таяла, едва солнце поднималось к зениту. Всего три месяца, почти день в день, как Андерер явился к нам в своей изукрашенной одежде, со своими большими дорожными сундуками и со своей тайной, вместе с гнедой лошадью и осликом.
– Его зовут Господин Сократ, – сказал он, показав на осла. – А это Мадемуазель Жюли, поздоровайтесь с Мадемуазель Жюли, прошу вас…
И красивая кобыла дважды поклонилась, заставив попятиться и перекреститься двух присутствовавших при этом женщин. Я все еще слышу его тихий голос, когда он представил своих животных, словно это были человеческие существа, отчего все оторопели.
Шлосс достал для всех стаканы, стаканчики, чашки и вино. Мне тоже пришлось выпить. Как для клятвы. Я с ужасом подумал о лице Андерера в комнате, где он находился, в комнате, которую я немного знал, поскольку заходил туда по его приглашению три раза, чтобы обменяться с ним несколькими таинственными словами за чашкой черного, довольно странного чая, какого я никогда раньше не пил. У него были большие книги с замысловатыми названиями, некоторые на языках, которые писались не как наш, и звучали, должно быть, будто перестук и позвякивание, книги в переплетах с золотым тиснением или, наоборот, размахрившиеся, похожие на ворох лоскутьев, а также сервиз из китайского фарфора, который он держал в ларчике, обитом кожей, шахматы из слоновой кости и черного дерева, трость с набалдашником из граненого хрусталя и множество других вещей в дорожных сундуках. На его лице вечно царила широкая улыбка, подчас заменявшая ему слова, на которые он был скуповат. У него были очень круглые зеленые глаза красивого нефритового оттенка, немного навыкате, отчего взгляд становился еще более пронзительным. Он говорил очень мало. Больше слушал.