Так взрослые вспомнили о снарядах.
И вечером другого дня дядька Абрам Павлович Гамаюн сказал племяннику:
— Ну, сынок, завтра на работу, помолясь, как говорится, богу.
Павлик задрожал от радости. Он плохо спал в эту ночь. Станки то обступали его шумной толпою, то разворачивались в бесконечные ряды гигантского цеха.
Утром Абрам Павлович привел Павлика к усатому десятнику в брезентовой куртке и сказал:
— Вот… племяш… мой… этот…
Десятник кивнул головой, а мастер смущенно обернулся к племяннику.
— Не сразу, сынок, — сказал он, не глядя в лицо Павлику. — Не сразу, сынок, Москва строилась. И мы тоже не с того начинали, а все в мастера вышли. Ты подожди, подожди. Вот он тебе, десятник, все скажет. — И торопливо ушел в цех.
Павлик, недоумевающий и растерявшийся, стоял около десятника. Только сейчас он заметил, что, кроме него, тут еще много и взрослых и ребятишек. Они тоже толпились около десятника.
— Ну, пошли! — скомандовал десятник, и вся эта пестрая, шумливая орда тронулась за ним, а сзади, грохоча, потянулись пустые телеги.
Работа Павлика была немудреной: среди могил и чебреца отыскивать осколки снарядов и волочить их к большим кучам. Целые, неразорвавшиеся снаряды не решались брать. О них сообщали двум военным.
Павлик не знал, зачем понадобился заводу этот военный хлам, — может, на выставку, в музей? Но он все привык делать усердно и споро. И, не разгибая спины, бродил между могилами, выцарапывал из скользкого мха чугунные осколки и укладывал в кошелку.
Через несколько дней за ужином мастер радостно сказал племяннику:
— Тебя десятник хвалил. Говорит: усердный ты. Старайся! Молодец! Я это одобряю.
Павлик покраснел от похвалы, а дядя Трофим засмеялся.
— Ну, чего ты? — заволновался мастер. — Чего ты нам спокою не даешь своим смехом? Чего в нем, в твоем смехе!
А дядька Трофим пожимал плечами и продолжал смеяться.
— Пропащий человек! — махнул рукой Абрам Павлович. — Тю, дурной! По свету шлялся, ума не набрался. Только пьяницей стал.
— Для пьянства, — смеялся дядька Трофим, — для пьянства тоже ум и практика нужны. Я вот английскую виску пил, японскую рисовую пил, немецкое пиво пил, татарскую бузу пил, кавказскую араку пил — и вот доподлинно, самолично убедился: лучше русской казенной водки нет!
— И из-за этого стоило по всему свету шляться? — в бешенстве закричал мастер, а Трофим спокойно ответил:
— Стоило!
Две недели ползли с кладбища, с окраин, из разных мест поселка груженые телеги. По поселку уже метались слухи: «Не иначе — война!», «Ой, не иначе — война!»
А через две недели не осталось во всем поселке ни одного осколка.
— Все! — И рабочие опрокинули пустые носилки.
Павлик тоскливо посмотрел на отъезжающие подводы.
«Ну, а дальше что?» — подумал он тревожно.
Невеселый это был труд — собирать среди могил осколки. Но все-таки это был труд. Ну, а дальше что?
Мишка Рубцов, сверстник Павлика, догонял подводу.
— Стой! Стой! — кричал он, размахивая чем-то большим и железным. Подвода остановилась. — Возьми и это! Все в дело пойдет. — И Мишка Рубцов бросил на подводу несколько прутьев железной решетки.
— Ты что? — рассердился старик десятник. — Ты что? Могилы воровать?
— Та покойники не обидятся, — засмеялся Рубцов. — Они народ сговорчивый! А железа тут ско-о-олько!
— Ну, а дальше что? — спросил начальник мартена у директора. — Месяца на полтора хватит, ежели только две печи будут работать. Ну, а дальше что?
Загоруйко подошел к окну и взглянул опять на холодную домну.
— А смерть придет — помирать будем, — пробормотал он сквозь стиснутые зубы.
Усердие всегда вознаграждается.
Вот Павлику сказал на кладбище десятник:
— Ты усердный хлопец, Павло, ты оставайся! Дело найдется.
Дело нашлось: с тачкой бегал по заводскому двору Павлик, собирал железный хлам. Все шло в ненасытный мартен. Голое, без железных решеток и склепов, стояло кладбище.
Иногда Павлик думал тоскливо:
«И так всю жизнь? Тачку гонять?»
Он безнадежно посматривал на разбитые окна механического цеха. Его мечта была невысокого роста. Неужели ему никогда не дотянуться до нее? Всего только: получить станок или слесарный инструмент.
Друзей не приобрел себе Павлик. Двоюродные братья носились по улицам круглый день. Павлик был мастеровой человек: ему некогда. Возвращаясь с работы, он иногда останавливался около дома и, бледно улыбаясь, смотрел, как рыжий Васюк, закинув, словно жеребенок, голову, гнался за соседской девочкой.
Павлику тоже хотелось иногда побегать, но не так шумно и буйно, как братья. Он бежал тогда один в степь, на голые бурые бугры; подбоченясь и закинув голову, громко кричал, балуясь эхом; гулкое, оно раскатывалось широко окрест, степь отвечала Павлику, он был ее полновластным хозяином, у него кружилась голова. Тогда казалось ему, что все сбудется: он станет мастером, обзаведется своим домиком с зелеными ставнями, старая мать придет к нему, так и будут они жить вдвоем, — больше Павлику никого не надо.
А на другой день он брел с тачкой по заводскому двору, искал железный хлам.
«Долго так будет? — пугался он. — Время ж идет!»
Великое нетерпение охватило его: вот он и двух месяцев еще не живет здесь, а уж коротки для него стали портки. Он лезет и лезет вверх, худой, нескладный, застенчивый. Время уходит, а он прикован к тачке.
— Погоди! — утешал мастер Абрам Павлович. — Вот домну скоро пустят.
Он однажды даже взял племянника на собрание, где поднимали разговор о домне. Разве Павлик не заводской человек? Разве не касаются его разговоры о пуске домны?
Да, пока это были только разговоры. В эти дни умели разговаривать! По любому поводу собирались в толпы. Затихали станки, остывали в прокатном болванки, кузнецы останавливали паровой молот. Кто-нибудь, сняв рукавицу, вытирал рукою пот со лба и рассказывал:
— Слышали? Завод отдают старому хозяину, совсем отдают.
Вот и тема.
Или другой кидал рукавицы на ржавые плиты и кричал:
— Я лучше в торговцы, в спекулянты пойду, в старцы с сумой, чем вот так на заводе мучиться!
И опять крик, толпа и остывающие болванки, качающиеся на кране.
О пуске домны говорили много: да, надо пускать; нет металла, станут скоро мартены, станет литейный, чего тогда делать кузне и прокатке? Снарядов не напасешься, да и есть ли какое сравнение: горячий, жидкий передельный чугун или плесенью покрытые осколки? Но домну не так-то легко пустить. Где материалы? Где сырье? Шихта? Где, наконец, деньги? Тут все вспоминали, что получку три месяца не дают. Летели рукавицы на плиты.
— Надо домну пускать, товарищи! — сказал на собрании директор завода Загоруйко. — Без домны пропадем, товарищи!
Павлик жадно глядел на директора.
«Да, надо пускать, — думал он. — Может, и мне найдется на ремонте какая-нибудь работа?»
Он уже привык объединять себя с заводом, в заводе было его место, его кусок хлеба, его будущее, — где-то по-над цехами, робко прижимаясь к закоптелым стенам, бродила Павликова доля.
Собрание слушало молча; тут споров не было: пускать домну надо.
Но Загоруйко говорил неуверенно, и собрание знало: худшее он приготовил на конец.
— Пропадем без домны, товарищи! — сказал директор. — Не пустим печь — станем на консервацию. Это всем понятно?
Зашевелилось, зашумело собрание:
— Чего понятней!
— Тут и понимать нечего!
— Как на ладони.
И тогда чей-то пронзительный, почти бабий голос вырвался из этого ровного шума:
— Ты сперва получку да-ай, хозява! Три месяца не плочено. Подыхаем, хозява!
И собрание выдохнуло тяжело и тихо:
— Подыхаем…
Загоруйко тоскливо посмотрел в зал. Он перебрал какие-то листки, лежащие перед ним на трибуне.
— Дадим получку, — сказал он твердо, и собрание оживленно заворочалось, заворчало одобрительно и сыто, словно уже была в карманах получка, а в кооперативе хлеб.
— Дадим получку, — повторил Загоруйко и вытянулся, прямой и тощий. — Дадим получку — домну не пустим. — Он помолчал, согнулся, словно сломался пополам, и докончил: — Решайте, братцы: вы хозяева!