Выбрать главу

Юльке стало жарко в своей смушковой шапке. Она сняла ее и, увлекшись рассказом, стала, по своему обыкновению, размахивать ею. А тяжелая коса прыгала по плечам.

Смушковая солдатская шапка — вот все, что осталось Юльке от отца. Да еще воспоминание: иногда отец сажал ее к себе на колени и бережной рукой ласкал, перебирал прядь к пряди ее волосы. А песенок он ей никогда не певал, и вверх не подбрасывал, и «кошек-мышек» не затевал, говорил он вообще мало, отрывисто, домой приходил усталый.

Юлька сидела на его коленях тихая-тихая и молча терлась головой об отцову небритую щеку. Иногда отец сидя засыпал; тогда она тихонько слезала с колен и на цыпочках уходила. Так мало ласки было в Юлькиной жизни, — воспоминание об отце самое яркое.

— Он был хороший человек, мой отец, — говорит она убежденно, и Рябинин верит ей.

И вот только смушковая солдатская шапка осталась.

В своих заботах о маленьких сестренках она подражала отцу: сажала трехлетнюю Наталку на колени и гладила ее пушистые льняные волосики. Но Наталка сидела неспокойно, карабкалась на Юлькины плечи, норовила свалиться на пол и, когда ей это удавалось, ревела неутешно.

«Что у тебя дитё кричит? — сердито спрашивала мать, вернувшись с работы: она служила санитаркой в больнице. — Обижаешь?»

— А мать у меня тоже ничего, только она несчастная. Ни в чем ей счастья нет. Горемычная она.

Знала ли горе Юлька? Должно быть, знала, потому что мать часто называла ее «горькой сироткой», плакалась на горькую жизнь. «Горе наше горькое», «В горе родилась, в горе помрешь», «Горемычная жизнь наша» — только и слышала дома Юлька. И она плакала вместе с матерью, плакала горько, солено, но не долго, — убегала на улицу или на черный двор, и уже звенел ее озорной голосок, за который сосед Максим Петрович прозвал ее «бубенчиком».

Вот в раннем детстве у нее действительно было большое горе. Козочка у них была Манюрка, беленькая и глупенькая. Юлька с рук кормила ее, ухаживала и доила.

— Сколько дочек у меня! — радовалась она. — Наталка, Варюшка и Манюрка.

Но козочку пришлось зарезать: нечем было кормить. Вот это было настоящее Юлькино горе. Она неутешно плакала, кричала, яростно бросалась на соседа, зарезавшего козу, и колотила его по широкой спине кулачками.

— Зачем Манюрку зарезал?!

Она улыбается сейчас, вспоминая об этом.

— Глупая я была, правда? — спрашивает она Рябинина.

Но на его лице нет улыбки. А глаза прищурены. Он вспоминает свое детство, свою деревню. И кажется, тоже была в этом детстве своя козочка. Как ее звали? Машкой, наверно.

По ночам Юльку часто будил горячий шепот: молилась мать. Юлька чуть приподнималась, упираясь локтями в подушку, и испуганно смотрела на мать, разметавшуюся на полу: та то припадала к полу, впиваясь пальцами в потрескавшиеся и некрашеные половицы, то высоко подымала свои красные большие руки и бессильно вытягивала их к застывшему лику Иисуса, около которого чадила унылая лампада, струившая тусклый багровый свет.

Затаив дыхание, вслушивалась Юлька в страстную молитву матери.

— Господи! — шептала мать. — Господи милосердный! Ты ж взгляни на мое сиротство, как я мучаюсь с тремя малыми детьми, без мужа, который, ты ж знаешь, господи, пропал на войне, и нет о нем ни слуху ни духу, — и поклон об пол. — Ты ж взгляни ж, господи, как руки мои потрескались в работе, а глаза иссохли от слез, а сама я стала, господи, как та поломанная ветром горькая осина. — И поклон об пол.

Кого-то напоминала Юльке жалостливая молитва матери: так на улице причитают нищие, хватая прохожих за полы одежды.

— Какая жизнь пошла, господи! — молилась мать. — Ты ж сам видишь. А ни хлеба нет, а ни крупы, а ни сахару. Ничего же! Морковку сегодня на базаре, господи, по тридцать тысяч штуку продавали. Сам видишь. И с чем же я к детям приду, господи, когда они плачем плачут и ничего ж я им не могу дать? — и опять поклон об пол.

Растрепанные волосы растекались по плечам, обнимая съежившуюся маленькую фигурку. Юльке стало жалко мать, и себя, и Наталку, прерывисто дышащую рядом, и всех людей, которые живут в несчастное время, когда даже морковка, похрустывающая на зубах морковка стоит тридцать тысяч рублей.

Юлька плачет тихо, беззвучно, уткнувшись горячим лицом в подушку, так же как мать — уткнувшись в шершавую половицу.

Но вдруг выпрямляется мать, отталкивается пальцами от пола, — теперь она стоит на коленях, прямая, сухая, угловатая, высоко подняв голову к равнодушному Иисусу. Вот подымает она руки и почти громко, свистящим шепотом произносит:

— Что ж ты смотришь, господи! — Укоризна звучит в ее голосе. — Что ж ты смотришь на разор страны нашей?

Юлька отрывается от подушки и поспешно вытирает слезы, размазывает их по лицу. Она хочет выскочить из постели и оборвать страшную молитву матери: нельзя так про большевиков, это неправда. Но уже никнет к половицам мать и опять христарадничает, канючит и жалуется:

— Дай же, господи, хучь какой-нибудь конец. Пореши неустройство наше.

Все тише и тише бормочет мать, уже поверяет она богу свои бабьи немощи, и под это монотонное бормотанье, похожее на жужжание осенней мухи на стекле, незаметно засыпает Юлька, спрятав лицо в мокрую от слез подушку.

Рябинин внимательно смотрит на девочку. В первый раз за весь день он так внимательно и удивленно разглядывает ее, словно только что увидел. Слезы блестят у нее на ресницах.

— Плакать не надо, — ласково говорит Рябинин.

— Я не плачу. Это я так! Вот еще! Это ветер.

— Да, да, это ветер! — соглашается Рябинин. — Ну, еще расскажи о себе.

Но Юлька качает головой.

— Я и так заболталась.

А болтать ей хочется. Хочется все рассказать этому большому, печально улыбающемуся парню, — он так хорошо слушает! И она вдруг начинает рассказывать ему, что ей снилось сегодня.

Ей снилось: сухая длинная рука больно хватает ее за ухо и тащит, тащит куда-то. Юлька плачет, отбивается, барахтается, но рука неумолимо тащит ее, больно вывертывая ухо. Вот она уже в темном, озаренном багровым светом зале. Белеют какие-то тени. Она догадывается: это в церкви. Значит, она опять в детской колонии.

Она вырывается из цепких рук, бежит по гулким церковным плитам, эхо гудит за нею. С икон бросаются на нее угодники. Вот и мать с крестом в руке. Она настигает Юльку и бьет ее крестом по голове.

Юлька просыпается, испуганно осматривается: в комнате темно, мать тяжело сопит рядом.

«Значит, снилось?» И ей сразу становится легко и весело.

— Это только снилось! — беззвучно смеется она.

— Мне часто колония снится, — объясняет она Рябинину, и какие-то неясные отрывки опять возникают перед нею: длинные пары бледных теней, колеблющийся туман темной залы, тусклый луч падает через решетчатое церковное окно.

— Я в детской колонии жила в девятнадцатом году. И даже в бунте участвовала. Да! В настоящем бунте!

— Расскажи о бунте, — просит Рябинин.

— О бунте? Хорошо!

Она не помнит, из-за чего дело вышло.

— Память у меня, Рябинин, дырявая.

Но это она наговаривает на себя. Не дырявая у ней память, самая обыкновенная. Но так много событий произошло в Юлькиной короткой жизни, что все в ее голове спуталось. Швыряло их из города в город. То с отцом жили, потом отец исчез, жили в больницах, где мать работала, таскались по лазаретам, потом Юлька тифом болела.

Это те дети, которые родились и выросли в одном и том же просторном доме, где все по многу лет стоит и пылится на своем месте и каждая перестановка долго обсуждается всей семьей, — такие дети помнят трогательные и мелкие подробности своего детства: