Целую страницу заняло нравоучение Сашки Хнылова, вихрастого комсомольца, штатного оратора в детгруппе:
В продолжение жизни твоей желаю тебе всего наилучшего. Желаю стать образованным человеком, хорошей коммунисткой и общественной деятельницей, дабы принести пользу.
И т. д. и т. д., с многими «дабы» и «ибо».
А поэт группы Костя Чужаков написал ей:
Надписей в таком роде было много. Когда писали ей в альбом, Юлька заглядывала через плечо писавшего и волновалась:
— Только не глупости пиши, а дельное что-нибудь!
И если это были «глупости» — о любви или в этом роде, она беспощадно вырывала страницу.
Над многими записями она останавливалась в нерешительности. Они нравились ей своей красивостью, но ее мучила мысль: не «глупость» ли это?
Особенно много в этом духе писали девочки.
Первые строчки очень нравились Юле, и ради них она простила конец. Юлька любила цветы, и тут она была упорна. Насмешки не могли сломить ее. Всегда, весною — на пальто, а летом — на платье, у нее был приколот цветок. А дома во всех углах — в стаканах, в склеенных кувшинах — стояли букеты, собранные самой Юлькой в поле или наворованные для нее мальчишками в садах.
А это писали ей в альбом девочки:
Или:
Или:
И много еще в этом духе — о фиалках, о волнах, о тучах, о лучах. Альбом благоухал, и, перечитывая его по вечерам, Юлька тоскливо осматривала свою маленькую комнатку, в которой сгрудилась вся их семья — мать, она и две сестрички.
«Тесно мы живем, — вздыхала Юлька, — и некрасиво!»
Она прочла в какой-то книжке, что при коммунистическом обществе люди будут жить в больших, светлых домах с огромными окнами.
После этого она долго мечтала о том, как устроит свою комнату в этом доме. Она развешивала по стенам картины. Она переставляла мебель. Всюду у нее были огромные кувшины с цветами: тут и нежные лилии, и пышные пионы, и буйная черемуха, и застенчивая сирень, и розы, и тюльпаны, и простые васильки тоже! А в большое, огромное окно льется большое, огромное солнце (не то, что здесь: сочится какая-то солнечная жижица!). Огромное солнце! Оно заливает всю комнату, оно бродит по стенам и отдыхает на потолке.
И еще тоскливее было после этих мечтаний приходить домой в тесную, обшарпанную комнатку.
Однажды, когда весенний луч неожиданно упал на стены комнатки и сделал их нарядными и веселыми, Юлька подумала, что можно жить и здесь, только нужно сделать в комнате «мировую революцию».
И она взялась наводить порядок. Она сама сшила занавески на окна и любовалась, как легкий ветерок шевелил их. Она достала картинки, сама развешивала их, отходила в сторону, беспокойно смотрела, так ли, и, неудовлетворенная, принималась снова развешивать.
Даже мать похвалила:
— Молодец, Юлеша! — и заплакала. Отчего — кто ее знает.
А Юлька, вытирая рукавом пот со лба, стояла посреди чистой, нарядной комнатки и сияла.
— Ну вот! Почти как при коммунизме.
На полу и мебели, на стенах и окнах мягко лежала заботливая, тщательно и любовно оберегаемая чистота, словно тихая Юлькина улыбка легла на вещи и осветила их.
Но пришел председатель горкома детской группы Ваня Митяев, скользнул неодобряющим взглядом по занавескам и картинкам, сказал строго и сухо:
— Это буржуазно! — И покачал головой: — Никуда не годится.
Он ушел, сосредоточенный и важный, прижимая растрепанную папку с бумагами, а Юлька все стояла посреди комнаты, растерянная и подавленная.
Так хотелось, чтобы все осталось на месте — и кувшинчик с подснежниками на окне, и еловая ветка над рукомойником, — веселее жить было в чистенькой комнатке. Но она проглотила комок, подступивший к горлу, взяла стул и полезла снимать картины.
«Да, я еще плохая, — горько думала о себе Юлька. — Не будет из меня коммунистки».
Она вспомнила: третьего дня поздно кончилась репетиция в группе, и ей одной пришлось ночью идти домой. Разыгралась метель, колкий снег крутился по улицам. Перескакивая с камня на камень, дрожа от холода и страха, бежала, торопилась Юлька, и вдруг мелькнула мысль: «А что, если бог есть? И это он наказывает? Ведь столько верили в него! Вдруг он есть?»
И ей, маленькой Юльке, стало жутко: вдруг это на нее — за детскую группу, за безбожие, за неверие, — за все обрушится метелью и снегом этот страшный, загадочный и, может быть, существующий бог!
— Боже! — прошептала она. — Если ты есть…
И ей стало стыдно за себя. Ведь знает же, что нет никакого бога, — еще недавно объясняли в группе.
Мокрая и напуганная прибегает Юлька домой.
«Нет, не будет из меня коммунистки!» — глотает она слезы и снимает картину со стены.
— Все красоту наводишь? — раздался над ее ухом веселый голос.
Юлька испуганно оборачивается и летит со стула. Кто-то ловит ее на лету и ставит на пол.
— Оп-ля! — говорит он весело, и Юлька улыбается ему сквозь слезы.
Это Максим Петрович Марченко — сосед.
— Красоту наводишь, голубок? — смеется Максим Петрович, а у Юльки опять подкатывается комок к горлу.
— Нет, — качает она отрицательно и грустно головой. — Я знаю: это буржуазно.
— Что-о? — Максим Петрович даже приседает.
Потом он хохочет, долго, звонко, становится красным, как кувшинчик, что стоит на окошке с подснежниками. Седые волосы плещутся над его красным лицом. А Юлька, плача, рассказывает о том, что произошло, и чем больше говорит, тем больше плачет.
Уже не смеется Максим Петрович, а быстро выбегает из комнаты и через минуту появляется снова, а в руках у него большая картина «Море в бурю», которую Юлька видела у Максима Петровича над кроватью.
— Вот, повесь у себя, — говорит Максим Петрович, — и вытри слезы.
Но Юлька машет отрицательно головой:
— Нет, не надо!
Тогда Максим Петрович сам влезает на стул.
— Жизнь должна быть красивой, — говорит он весело, — и девочки не должны плакать: глаза становятся красными.
Юлька робко подходит к Максиму Петровичу:
— А это не буржуазно?
Она знает: Максим Петрович Марченко — старый большевик, он — секретарь горкома партии, он скажет правильно. Робкая надежда звучит в ее вопросе, а с чисто вымытого пола тянутся к ней солнечные нити лучей.
Максим Петрович вколачивает последний гвоздь в стену, и картина уже висит ровно.
Семчик и Алеша прибегают в школу, когда во всех классах идут уроки. Напряженная тишина пустынного коридора тяжело падает на ребят. Они останавливаются у входа и затаивают дыхание. Потом Алеша, осторожно ступая и озираясь по сторонам, начинает подыматься по лестнице на второй этаж. Он держится за перила, он старается неслышно ступать, тяжелые сапоги угнетают его. Семчик идет за Алешей, все время оправляя кобуру нагана. Обмотка волочится по полу. Так они проходят лестницу, коридор, в конце его останавливаются.
— Надо вызвать его из класса, — говорит Алеша, — и положить его на месте.
— Нет, — качает головой Семчик, — нужно по закону. Мы должны его взять и отвести куда-нибудь. Там устроим ему суд по обвинению в контрреволюции. Я — судья. Ты — обвинитель. Можно завязать ему глаза. Все по закону.
— Нет, нет! Убить, как собаку! — горячится Алеша. — Таких, как он, нужно уничтожать. Дай мне наган! Семчик! Дай мне наган! Как я его ненавижу! Как собаку!
Он никогда еще раньше не знал такой яростной ненависти. Как и все ребята с Заводской улицы, он ненавидел скаутов и гимназистов. Это были исконные враги. Он отчаянно дрался с ними, но вряд ли мог отчетливо вспомнить хоть одно лицо противника.