Только пыль за ними вьется.
И я видел: Таврия — вот она, на этих сизых, пыльных штыках, близкая и простая.
Посреди площади поставили тумбу, на ней — большая карта. Красной ленточкой — путь красных.
Утром мы прибегали сюда. Глядели, толкаясь и мешая друг другу. За ночь ленточка продвинулась вперед: Ростов взят!
— Ростов взят! — кричим мы навстречу опоздавшим ребятам. — Ростов взят!
Иногда ленточка замирала на месте. Так замерла она у Перекопа.
— Не возьмут! — сказал тихо Валька.
— А этого не хочешь? — ему показали кулак.
Но все ходили хмурые. Прислушивались к разговорам взрослых.
— Крепок вал, голыми руками не возьмешь.
— Мужик там плохой: от него поддержки нет.
И я вспомнил: «Стихия». Часто задумывался над картой. Таврия! Таврия! Хорошая таврическая земля, сколько крови впитала ты! Может, Мотина кровь там?
От него не было ни писем, ни вестей.
Приезжали раненые — под Ростовом, под Перекопом, — бандитской пулей на Украине. Проходили эшелоны с войсками, с беженцами, с мешочниками, белорусами, чувашами, татарами, русскими. Приходили вести из дальних стран — о Востоке, о Мильеране, об Антанте, — географический прибой бился вокруг нашего городка. В сумятице имен и лиц, в путанице говоров, обычаев, ухваток, характеров, в сутолоке людских толп проходило наше детство, и мы ждали: вот мелькнет среди этого потока вихрастая Мотькина голова и удивленные глаза.
Но катились через город части, проходили эшелоны — не было Мотьки.
А я не забыл его. После, когда нежданно-негаданно встретились мы с ним, взрослые и такие несхожие с виду, мы все припомнили: и тачанку, и голубей, и все эти великолепные годы, о которых я не жалею, но которые я люблю.
Да, хорошая была встреча!
Но что же я?
Ведь все это я опишу в свое время.
Нас было шестеро ребят, корешей. Только двое — Валька Бакинский и Алешка Гайдаш — имели полный комплект родителей: отца и мать. У Павлика осталась только мать, отца белые повесили. У меня — отец, матери не помню. У Тоськи — отец и мачеха. У Моти — ни отца, ни матери.
В тревожной и суматошной, неуверенной жизни родителям было не до нас, и мы росли сами.
Артиллерийский снаряд, выпущенный немцами, оккупировавшими юг, выбил стекла в нашей школе. Учение кончилось. Дальнейшее образование получали мы в казармах запасного пехотного полка, куда бегали в гости к Углову, в полковую сапожную мастерскую.
Углов угощал нас крутым кондером, табачком и солдатскими забавными и горькими рассказами.
Он рассказывал о доме, о детях, о бабе, которая тоскует по нем, по мужике.
— А может, уж спуталась с другим! — Он говорил это незлобиво, просто. И незлобиво же добавлял, вколачивая гвоздь в подметку: — Приеду — убью! — И сам хорошо знал, что не убьет. А мы гадали: убьет или нет?
Забегала в мастерскую веселая солдатня, грохотала плоскими шутками, материлась, учила материться и нас, и мы привыкли к этому грубому, неприкрытому быту. Мы привыкли просто говорить о страшном — о смерти, о голоде, о человеческих муках.
Может быть, поэтому так легко волочили мы свои собственные муки: и смерть, посещавшую наши семьи, и голод, и неустройство.
Полковой сапожник Углов много рассказывал нам и о женщине. Острой, покорной, извечной жалостью были проникнуты угловские рассказы. С тех пор и живет во мне бережное уважение к женщине.
Много ремесел узнал Углов.
— Руки у меня золотые, — говаривал он без похвальбы, — а голова дурная, темная.
Но это было неверно.
Когда запасный пехотный полк перестал быть запасным и отправился на фронт, исчез и Углов. Больше я его не видел.
Другой взрослый, который занимался нами, детворой, был матрос Трофим Хворост. По ордеру жилотдела он поселился в квартире Бакинских. Там мы его увидели впервые.
Матрос для нас всегда означал большевика. Поэтому первый вопрос, который Валька задал постояльцу, был:
— Вы комиссар?
Хворост удивленно посмотрел на него, потом засмеялся в длинные хохлацкие усы.
— Верно! Комиссар я. — И, хлопая Вальку по плечу, добавил: — Комиссар… А ты кто, шкет?
Скоро Хворост стал нашим общим другом. Не знаю, что заставляло его все свое свободное время отдавать детворе. Он ходил с нами по городу, в поле, на реку. Это было замечательное зрелище: огромный, усатый матрос в бескозырке, обвешанный ручными гранатами, маузером, финским ножом и патронташем (зачем у него все это было — не знаю!), он шел во главе шумной орды босых и растрепанных мальчишек, которые вприпрыжку бежали около него или висели на его руках.
Его истории отличались от угловских. Ни о доме, ни о жене он не говорил нам никогда: мы даже не знали, есть ли у него они. Спросили раз. Он подумал-подумал и с грустным юмором ответил:
— Була у собаки хата!
Рассказывал же он нам о флоте, о войне, о революции. У этих историй никогда не было конца, да и начала не было: начинал он как-то неожиданно, с ходу:
— …Вот и говорит нам наш командир: «Братишки, что же мы, а?»
Где происходило, когда, с чего пошло — этого из его рассказов нельзя было узнать.
Истории свои он вдруг обрывал на самом, по нашему мнению, интересном месте и говорил нехотя:
— Ну, а дальше — мура! — и вытаскивал длинный ситцевый кисет.
Он любил рассказывать о будущем. Рисовал его ярко, сочно, не жалея красок.
— Ну а как там кушать будут — это нам без надобности, — объяснял он. — Не для жратвы мы этот огород городим.
— Каждому по дому достанется, а? — спрашивал матроса Валька.
Хворост сердито смотрел на него:
— Тебе зачем дом? Тю, скаженный!
И мы смеялись над Валькой, потому что никому из нас домов не нужно было.
— По-людски будут люди жить, — добавил Хворост. — И сыто, и светло, и весело! И точка об этом.
Случайно узнали мы, что Хворост работает в Чека.
— Ну да, в Чека! — равнодушно подтвердил он сам, когда мы возбужденно спросили его об этом.
Алеша подвинулся к нему и, глядя на него блестящими глазами, спросил:
— Товарищ Хворост… — Он замялся и вдруг докончил шепотом: — А расстреливать вам приходилось?
Хворост кончил свертывать цигарку и теперь прикуривал.
— Приходилось, — ответил он.
— Как же так?! — закричал Валька в ужасе. — Людей?
Хворост посмотрел на него удивленно, потом просто ответил:
— А ты б как думал? Ведь они ж нам вредные.
Через несколько дней кто-то спросил:
— А при коммунизме будут расстреливать?
Хворост поднял голову и, не думая, убежденно ответил:
— Не будут! Нипочем не будут!
Он уехал из города как-то неожиданно, стремглав, ни с кем из наших, кроме Вальки, не простившись.
— Ну, прощай, скаженный! — сказал он Вальке на расставанье. — Может, свидимся еще.
Валька клялся нам, что в глазах у Хвороста блеснула слеза.
— Слеза? — недоверчиво протянули мы и подняли Вальку на смех.
— Чекист не будет нюнить, — отрезал Алексей и презрительно посмотрел на Вальку.
А Валька уверял, что была слеза.
Так прошел сквозь наше детство этот усатый, рябой моряк с «Авроры», плотно увешанный ручными гранатами, не знавший ни семьи, ни хаты и отдавший всю неистраченную свою любовь босоногой детворе с Заводской улицы.
Хорошо пел из нас, пожалуй, только один Тоська. Только этим он и был хорош. А так — трусоват, жаден, сварлив. Но пел хорошо. Закидывал голову, упирался руками в бока и начинал медленно и тонко тянуть одну ноту: «Э-о-о-о!»
Мы знали: это — вступление, подход к песне, ухватка Тоськина, а песня впереди. Он разом срывал ноту, еще выше закидывал голову, и вот уже песня взлетала — хорошая, украинская, печальная песня.
А мы стояли вокруг него или лежали, приникши к траве, и, затаив дыхание, слушали. Шумели над нашими головами казацкие битвы, буйно гудела Сечь, плакал казак в турецкой неволе, шел долиною батька Дорошенко с войском, — эх, песни!
Горький запах полыни подымался над пустырем, запах горькой могильной травы. Почему так много сложено песен о смерти?
У красноармейцев учились мы другим песням: строевым. Они пели их в строю или на митингах. Наш «батальон» тоже пел: