Ковалев не говорил ни слова. Он медленно собирал тетрадки и аккуратно складывал их в свой портфель. Он делал это нарочно медленно и спокойно, зная, что за ним наблюдают десятки глаз. Знал: деваться некуда. Хорошо, если еще не посадят. А впереди что?
Он взял брезентовый портфелик и медленно пошел к выходу.
Вот он на улице. Что впереди?
— Бомбами их, бомбами! — закричал он в бессильной ярости.
И, спотыкаясь, побежал по улице.
После уроков Алеша нерешительно топтался в вестибюле. Вчера впервые ходил он провожать Тасю домой. Как-то так вышло: идти им вместе, по дороге. Правда, только два квартала вместе идти, а потом их пути катастрофически расползались. Но тут уж не будешь считаться. И Алеша смело свернул на Тасин путь.
Сегодня он топтался в вестибюле, поджидая Тасю, чтобы идти вместе. Это очень хорошо — идти вместе с бойко постукивающей каблучками белокурой Тасей, по-мужски снисходительно слушать ее неугомонную болтовню, заботливо предупреждать: «Яма!», «Лужа!» — и, прощаясь, крепко жать ей руку. Потом слушать, как хлопает калитка, как сыто ворчит собака, как с ласковой сердитостью кричит ей Тася: «Ну, ты, Маска!» — и, должно быть, треплет собачью мягкую шерстку. Должно быть, треплет: потому что Маска изнеженно повизгивает, почти мурлычет.
Он долго топчется в вестибюле. Тася задержалась зачем-то в классе. Наконец, она выходит. Алеша вспыхивает. Теперь он не знает, как ему подойти к ней. На беду Тася не глядит в его сторону. Вот она торопливо сбегает с лестницы. Еще одна минута — и она будет на улице, затеряется в толпе школьников, и Алеша не услышит, как она ласково разговаривает с Маской.
Он бросается стремглав вперед, сталкивает кого-то по дороге и подбегает к Тасе.
— Давайте я! — запыхавшись, выпаливает он. — Давайте я! Ваши книжки…
Он хочет забрать ее книжки и уже протягивает руку, но Тася испуганно отдергивает их.
— Нет, нет, пожалуйста, — лепечет она, — пожалуйста, пожалуйста! — и прижимает к себе книжки, словно боится, что он их отберет силой.
— Но почему? — удивляется Алеша. — Почему?
Тася останавливается и торопливым шепотом произносит:
— Вы жестокий человек, Алеша. Нет, нет! Пожалуйста, не обижайтесь! Пожалуйста! Я не могу дружить с вами.
Она уходит, испуганно постукивая каблучками, и Алеша, потупившись, смотрит ей вслед.
Потом он невесело усмехается, медленно спускается по ступенькам.
Шумная толпа школьников бушует вокруг него.
Теперь Алеше кажется: враги кругом, одни враги.
«Ладно, — думает он, — ладно! — Высоко подымает голову и идет через толпу. — Ладно! А школу очистим от ковалевщины. Очистим! Очистим! Очистим!»
Он уже на улице.
— Очистим, очистим! — бормочет он и идет, громко стуча по тротуару сапогами.
Но ему тоскливо, очень тоскливо. И досадно. И потом: злость кипит в нем. И еще: обида. А он все-таки высоко задирает голову. Он все-таки идет, остро выпячивая вперед плечи.
«Сунься, враг! — выдвигает он плечо. — Сунься-ка!»
Он прошел уже центр. Окраина. Заводская улица — тихая по вечерам, со скрипучим журавлем посредине, застенчивая улица с черными силуэтами смущенно-голых акаций, с косыми ставнями на слепых окнах.
Легкий ароматный дымок плывет над улицей: поспевают самовары.
Непонятно отчего, неизвестно откуда, вливается в Алешу спокойствие. Становится ленивее и легче шаг. Вольнее дышится. Хочется почему-то смеяться. А потом хочется плакать, но не горькими слезами, а неожиданными и теплыми, как летний слепой дождь в солнечное белое утро.
— Пахнет, пахнет как! — растерянно шепчет Алеша и вдруг с удивлением замечает, что тополя действительно серебряные, а хатки голубые.
«Чепуха!» — удивленно думает он, и ясная, счастливая улыбка, — должно быть, такая, как тогда у Рябинина, — появляется на его губах. А над губами ранний пушок, неуверенный и уже неистребимый! Но Алеша не вспоминает сейчас Рябинина. О Рябинине не думается совсем. И даже о серебряных тополях недолго думает Алеша. Большие невысказанные мысли волнуют теперь его, огромные и невысказанные чувства. Вот охватить все, обнять, потрясти, подбросить на горячих ладонях, переставить с места на место. Делать! Делать! Делать что-то немедленно, сейчас, сию минуту. Скорее, скорее, скорее! Торопиться!
Гнать! Тянуться вверх, так, чтобы кости хрустели. Хрустели, хрустели, ломались кости чтоб! Пусть сломаются, если никчемные, — к черту! Пусть выпрямятся, если годные для дела! Жизнь! Она вся вот: мять руками, как глину, лепить, какую хочешь, на свой лад. Ах, как некогда! Как уходит время! Вот упала звезда. Блеснула — и нет ее. Вот эта минута ушла. Стой — ее не вернешь. Ни за что! Ну как об этом он раньше не думал! Почему раньше не было этих больших мыслей?
Голубые хатки никнут перед Алешей, серебряные тополя братски протягивают ему голые ветви, как руки.
«Давай, брат, пожмем друг другу пять, — говорят они. — Ты теперь, как и мы: большой. Давай, брат!»
СЕДЬМАЯ ГЛАВА
Большие и малые события происходят на земле. В Поволжье засуха. Под Ямполем разоружена банда в пятьдесят сабель. Италия признала РСФСР. Алешу избрали председателем школьного старостата. В Белокриничной поставили домну на сушку.
Да, наконец, поставили домну на сушку. Всю зиму шла здесь горячая работа. Мастер Абрам Павлович носился легче стрелы и кричал:
— Еще немного, атаманы-молодцы, еще немного, ну-ка! Ну, взяли! Ну, разом… Ай да мы!
Он легко взбегал на колошник, ползал по рыжему кожуху печи, щупал заклепки, обводил плохие мелом, писал рядом: «исправить», «зачеканить», «заклепать». Ветер раздувал его пушистые лихие усы, мастер подкручивал их на ходу или пускал по губе свободной, падающей вниз струей. Внизу качалась земля. Люди копошились на ней. Сверху они казались приплюснутыми, словно распластанными на земле.
— Ай да мы! — кричал мастер. — Что делаем! Ай да мы!
По вечерам, когда на домне чуть стихала работа, он говорил Павлику:
— Ну, а ты иди! Иди бегай! Ты бегать должен. Тебе рабочий день кончился…
Сам он оставался на печи.
Павлик надевал чистую рубаху и отправлялся на окраину, к ветхому домику Баглия.
Смущенно стучал в окошко.
— Кто там? — спрашивал девичий голос.
— Я, — признавался он.
Ему открывали. Он входил. На пороге долго возился, счищая грязь с сапог, потом проходил в комнату. Дядя Баглий был еще на домне. Галя шила; девочки — Оксана и Настенька — возились на полу.
— Уже колошник кончают, — произносил Павлик и садился на табурет возле стола. — Дня через три кончат.
Он выкладывал Гале все заводские новости. По дороге он видел объявление, что в кооператив на днях привезут сельди.
Она слушала его, продолжая работать.
— Правда ли, что вот у нас сейчас день, а в Америке ночь? — спрашивала она вдруг.
— Говорят, правда…
— А что, можно такую машину придумать, чтоб она все сама делала: и стирала, и полы мыла, и белье чинила? Я думаю — нельзя.
— Машину всякую придумать можно, — оживлялся Павлик. — Можно такую машину придумать, чтоб была как человек. Если б я был ученым, я бы придумал. Надо взять цилиндр, в нем поставить мотор, чтоб все двигал. Два поршня — руки, два поршня — ноги. В общем, это можно придумать.
Потом он переходил на свою излюбленную тему: дяденька обещал вчера, что как только печь кончат, он поставит Павлика к станку.
— Слово дал…
— Абрам Павлович слову хозяин, я знаю.
— На токаря надо два года учиться. Через два года я стану подручным. Потом токарем. Потом мать сюда выпишу…
Галя молча кивала головой.
Просидев так час, он вставал, брал шапку и говорил:
— Ну, я пойду.
Галя провожала его до калитки.
— У Оксанки жар, — озабоченно говорила она. — Не захворала ли?
Когда Павлик удалялся, она кричала ему вслед:
— Ты заходи, Павлик!
Павлик брел в темноте, шлепая сапогами по грязи.
«Такую машину придумать можно, — рассуждал он. — Вот время будет, возьмусь, сделаю…»