Приблизительно в апреле произошло одно странное и очень напугавшее нас происшествие. Мы сидели в креслах в нашей комнате, ты — под портретом своей матери: хорошим портретом, в роскошной тяжелой золоченой раме. Говорили о ней: ты рассказывала об обстоятельствах ее смерти в августе 1917 года на вашей даче в Перловке. Несколько дней она болела дизентерией, которая как будто собиралась проходить и никого особенно не беспокоила. Иван Григорьевич занимался в Москве своими делами; врачебный надзор имел место, но нерегулярный и слабый. И вдруг сердце, которое было у нее в плохом состоянии, сдало, и она умерла прежде, чем кто-нибудь сообразил что-нибудь сделать. Мы говорили про болезненную полноту тети Аси и плохое сердце вашего дяди с материнской стороны.
И вдруг ты задала вопрос, которого ни до, ни после не задавала и который мне не понравился: «Ты знаешь очень давно такого-то, знал его еще до встречи со мной, знаешь слухи, которые ходили о нем и о моей матери. Не исходили ли эти слухи от него? Говорил ли он тебе что-нибудь?» Я ответил весьма сухо: «Он говорил мне довольно часто о твоей матери и всегда с чувством большой симпатии и уважения». Это было правдой. В тот же момент тяжелый портрет сорвался со стены и полетел тебе на голову. Я еле успел придержать его и направить в сторону, вреда не было никакого, но мы были очень этим поражены. Осмотр [рамы] не дал никаких результатов: все было в совершенном порядке. До сих пор я вспоминаю этот случай с недоумением и не знаю, что думать. Я слишком хорошо знаю тебя, чтобы полагать, будто с твоей стороны имело место какое-то неуместное любопытство, скорее — проявление некоторого недоверия к этому господину. Ты очень любила свою мать и сколько раз в тяжелые моменты призывала к ее памяти. Что же касается до падения портрета, то, конечно, можно сослаться на совпадение, но не слишком ли много валят на случай?
Как раз в это время заговорили снова о Курской магнитной аномалии. Красин обратился к Лазареву с предложением заняться данной работой. Московские физики, которые не терпели Лазарева, заговорили везде о том, почему собственно опять фигурирует он. Я отправился в научный отдел Наркомпроса к Д. Н. Артемьеву, чтобы переговорить об этом и, кстати, о других делах. Научный отдел сидел в бывшем округе[320] — старом учреждении со старинной мебелью. У Димитрия Николаевича в кабинете были великолепные старинные кресла, с бархатной фиолетовой обивкой, для него самого и его посетителей. И вот я восседаю напротив в таком кресле и излагаю ему свои дела. Он внимательно слушает.
Я опускаю глаза на документы, поднимаю их: что за притча? Димитрий Николаевич сидит против меня в католической сутане и с тонзурой на голове. Еще несколько секунд: снова он — в его обычном виде. Через несколько минут я снова роюсь в документах, снова поднимаю глаза, снова вижу Димитрия Николаевича в сутане и с тонзурой. Что за глупость? Откуда это? Он — видный коммунист, видный ученый, ректор Горной академии, член коллегии Н[аучно] — Т[ехнического] О[тдела] ВСНХ, заведующий научным отделом Наркомпроса, чисто русский; уж больше было оснований видеть его в православной поповской рясе.
Тут я принужден несколько изменить хронологический порядок и сделать два прыжка вперед. Через два года, в 1922 году, Димитрий Николаевич испрашивает научную командировку, уезжает в Чехословакию и не возвращается. В 1923 году осенью мы с тобой находимся в Париже и навещаем Владимира Ивановича Вернадского и его жену. Я уговариваю Вернадского вернуться в Россию; мы очень долго спорим, иногда оставляем этот вопрос и говорим о других вещах[321]. Я задаю ему вопрос, не знает ли он, что сталось с его учеником Артемьевым. «Как же, знаю, — отвечает он мне. — Артемьев принял католичество и стал католическим священником; сейчас он находится в Риме при библиотеке Ватикана»[322].
321
Еще 18 мая 1923 г. В. И. Вернадский записал в дневнике: «Б[орель] говорит <…>, что сюда собираются приехать Лузин и Костицын из Москвы для организ[ации] связи русских и французов. Ученый Костицын — коммунист? — бывший, но влиятельный. В общем, он был (и есть?) член Уч[еного] ком[итета] (ГУС); делал, что мог. Во всяком случае, с ним можно было говорить, и у него были большие коммунист[ические] связи. Б[орель] предлагал мне тот же вопрос, который я предлагал в Москве: есть ли у него научные работы?» (Вернадский В. И. Дневники: Март 1921 — август 1925. М., 1998. С. 98). 28 сентября Вернадский изложил сообщенное ему Костицыным, о котором отзывался так: «Математик из эмигрантов. „Левый“. Имел известный авторитет у коммунистов. Шел на всякие уступки. Член Госуд[арственного] учен[ого] сов[ета]. Большую роль играет в моск[овских] матем[атических] орг[анизациях]. Недавно при утверждении устава Москов[ского] матем[атического] общ[ества] получена бумага, что Общество утвердят, если будут исключены из него — Д. Ф. Егоров и В. А. Костицын (треб[ует] Ком[иссариат] вн[утренних] дел). После переговоров остались членами».
Относительно подробная, хотя и весьма конспективная дневниковая запись «Из разговоров с Влад[имиром] Алекс[андровичем] Костицыным» показывает, что он не скрывал от Вернадского советские реалии и, настроенный весьма пессимистически, сетуя на «беспросветное невежество», рассказывал: «Начинается чистка профессоров. Понижается уровень студентов и требований. Висят объявления о доносах на профессоров: обещается пайка. Среди рабфаков — не встречались талантливые. Университеты превращаются в прикладные учебные заведения. Шпионаж и сыск среди слушателей. Научные работники из старых. Этот год — 1923 год — в высшей школе и науч[ной] раб[оте] будет очень тяжел — но кончится Каноссой. <…> Положение [высшей] школы невыносимое. Студенты следят друг за другом. Ябедничество и доносы даже на сдаче работ; преподаватели доносят на товарищей». Костицын поведал Вернадскому и о деятельности конкретных научных обществ и учреждений, положении и настроениях отдельных ученых, в частности: «Изменяются профессора. М. А. Шателен теперь поклонник Ленина. В реформе высшей технической школы — профессор Шмидт. <…> Кареев и Гревс исключены: запрещена педагогическая деятельность». 7 октября Вернадский писал дочери: «Видел двух молодых ученых, уехавших только что оттуда — одного скорее правого, другого (математика Костицына) — когда-то persona grata в советской среде, „старого“ эмигранта, левого. Оба дают одну и ту же картину — давящего, тупого, беспросветного. Костицын говорит, что этот год будет очень тяжелым для высшей школы и для научной работы…» («Из разговоров с Владимиром Александровичем Костицыным»: Страничка из дневника Владимира Ивановича Вернадского 1923 года // Берега. 2015. Вып. 19. С. 49–51).
322
Ср. с воспоминаниями В. В. Стратонова о Д. Н. Артемьеве: «На меня он производил впечатление, прежде всего, эпикурейца. Ради сохранения за собой земных благ изменил рядам профессуры — он был профессором минералогии в Казани. Был ли он членом большевистской партии, точно не знаю, но скорее, что был. Во всяком случае, он пользовался всеми привилегиями „партийца“; однако его большевизм был чисто налетным. Всегда на первом месте были его личные дела. <…> Все же ему как-то не сиделось спокойно, он стремился к чему-то лучшему. Одно время, с его участием, стала затеваться научная экспедиция в Африку. Экспедиция предполагалась длительная, на два года, и средства на нее испрашивались громадные. Я догадывался, что если Артемьев в эту экспедицию и поедет, то назад в РСФСР он уже не вернется… Однако, из-за слишком больших денежных запросов, экспедиция не состоялась.
Тем временем Артемьев действовал во вновь учрежденной в Москве горной академии и даже был первым, если не ошибаюсь, ее ректором. При нем протекала организация академии (и его кафедры), причем в нее жертвовались в изобилии отбираемые у буржуазии драгоценные камни. В качестве большевицкого сановника Артемьев разъезжал в парном экипаже из бывших царских конюшен. Он появлялся изредка на физико-математическом факультете Московского университета, где числился профессором. На собраниях факультета профессора относились к Артемьеву сдержанно-корректно, но чувствовалась боязливая недоброжелательность. Сам Артемьев держал себя несколько излишне развязно, быть может, скрывая за этой развязностью чувство некоторой неловкости перед коллегами.
В дальнейшие годы Д. Н. Артемьев оказался на постоянном жительстве за границей. Как это случилось, не знаю, но, должно быть, он не возвратился из командировки, стал „невозвращенцем“. В Берлине ходили какие-то плохие разговоры по поводу попыток Артемьева реализовать бриллианты… Молва говорила, что эти бриллианты были из числа переданных в горную академию. К эмигрантским ученым он не пристал, его сторонились, и он это знал. Видел я несколько изданных им за границей популярных книжонок. М. М. Новиков где-то с Артемьевым встретился и рассказывал мне о таком с ним разговоре: „Если бы я знал, что ‘они’ будут высылать ученых, стал бы я валять дурака — записываться в партию“» (