Выбрать главу

Потом, полуребенком, полуподростком, живя уже с отцом, заболел он каким-то неимоверным гриппом, с бредом, температурой под сорок; в комнате висели облегчающие дыхание тряпочки, смоченные скипидаром, на батареях мокрые полотенца, на запястьях его навязаны были полуспиртовые бинты, он не мог уснуть, попросил приемную мать прочитать ему «Лесного царя». С трудом поняв, чего он хочет, отыскала она томик Жуковского, стала читать: «Кто скачет, кто мчится под хладною мглой? Ездок запоздалый, с ним сын молодой». Мальчик расплакался, едва она дочитала. «Что ты, что с тобой?» — «Это не тот „Лесной царь“». Она не понимала. В прочитанном ею тексте младенец умирал от болезни, от лихорадки, от бредовых видений; а в матушкиной немецкой страшной сказке — от колдовства, от настоящего зловещего Лесного царя. «Не тот?» — переспросила она, не понимая. Но его уже охватил рефлекторный страх, таящийся в ореоле баллады, он уснул, как провалился; к утру температура стала спадать.

Уснув в теплушке на пути в тихий теплый рай, он спал долго и проснулся от дальних выстрелов. Где-то впереди, там, куда они ехали, стреляли. Поезд некоторое время еще мчался, потом стал сбрасывать скорость, наконец остановился. Снаружи слышались шаги бегающих взад-вперед людей, крики. Большая часть криков по-немецки. Люди в теплушке, лишившись дара речи, молчали, сидели, оцепенев. Снаружи двое полицаев (тогда еще такого названия никто не знал) раздвинули ворота-двери, растащив их, точно занавес театральный, на две части, и один из них, левый, сказал: «Слезай, приехали».

Станция была занята немцами, пассажиров изгоняли из вагонов, они шли сквозь чужую речь по перрону, в конце которого поток идущих делили на разные ручьи, тех налево, тех направо, этих прямо. На фонарях, украшающих перрон маленького городка или станицы, висели белые босоногие фигуры повешенных. Он загляделся на них, они походили на елочные игрушки, белые фигурки из ваты, политой прозрачным клеем, с елки дедушки-немца. Мать привычным жестом закрыла ему глаза ладонью, как всегда закрывала в блокаду, чтобы не видел он особо страшных покойников, слишком яркую кровь, свежие руины; он прижался к ее юбке, зажмурился, шел с нею вслепую, пока их часть колонны не остановилась. Тут услышал он голос офицера, четкую, чуть грассирующую, идеальную немецкую речь:

— Где эта маленькая блондинка подцепила еврейского мальчишку? И почему тащит она с собою пишущую машинку?

Не раздумывая, спонтанно, Эрика ответила по-немецки:

— Я никого не подцепила, это мой сын, я немка, муж мой русский врач. А машинка у меня с собой потому, что я машинистка и надеялась найти работу в эвакуации.

Ладонь маменьки перестала закрывать ему лицо, он глянул на немца в офицерской форме. Глаза офицера, ледяные, светло-голубые, страшные, прожгли его насквозь, подобно взору Лесного царя, вскрикнув, уткнулся он в материнскую юбку.

Офицер усмехнулся.

— Как вас зовут?

— Эрика.

— Фрау Эрика, мне нужна машинистка и переводчица. Вы печатаете на немецком?

— Да.

— Завтра в девять утра вам надлежит явиться в комендатуру, вы там будете работать. Ганс, отведи ее к фрау Клюге на постой.

Дом, в который привел их солдат, стоял на окраине станицы (или станции?), где каменных домов не встречалось, деревянные избы, белые мазанки, деревня деревней.

Христину Клюге, высокую худую женщину в летах, соседи звали Клюквиной. Так звали и мужа — Клюквин, немца из одной из южных колоний, отправленного вместе с сыном в один из дальних лагерей, как многих советских немцев за то, что они — немцы; так и говорили: «у Клюквиных».

На топчан и диван постелила Христина сенники в ситцевых наматрасниках, сенники пахли медом, тмином, лавандой, мятой, ромашкой, почти неуловимым запахом не выдохшихся с прошлого или позапрошлого лета трав. Его уложили, засыпающего за ужином, он уснул тотчас. Ему не пришлось даже рассказывать на ночь страшную сказку.