Сигрид почти никогда не было видно, эта величественная женщина в расцвете сорока лет дни напролет проводила на кухне, где ей нечего было варить или тушить, так как питались мы совсем просто, даже скудно (не по причине экономии, а из диетических соображений). На кухне она вела долгие беседы на ломаном английском с двумя попугайчиками, убежденная — и все мои попытки возразить и блеснуть лингвистическими познаниями, которые обычно производили впечатление, здесь потерпели полный крах, — что говорливые пернатые, привезенные из Швеции, не переносят, когда с ними общаются на родном языке (если можно так выразиться).
Густав, комплекцией похожий на свою жену, вел себя совершенно иначе: бегал туда и обратно с озабоченным видом, хотя работы у него практически не было: вилла была почти полностью заброшена, запрещалось подрезать деревья в парке, к тому же мы никого не принимали. Изредка мы отправлялись на какой-нибудь большой праздник из тех, которые так любили устраивать в других домах, на эти parties[3], где на чужих лицах замечаешь ход времени, изношенность славы и морщины от разочарований (а иногда и от алкоголя, в котором утоплено отчаяние). Итак, никаких визитов, ни дружеских, ни соседских, даже если они от чистого сердца. Парадную дверь наглухо закрыли, буйная растительность заполонила подъездную аллею, которую когда-то, судя по рассказам, украшали процессии из роскошных лимузинов; шумное семейство ласточек свило гнездо под крышей на крыльце, а ленивые ужи небрежно отпугивали ящериц на каждой из трех террас. «Как же это грустно! — печалился время от времени Густав. — Вдруг месье сможет переубедить хозяйку?»
Месье обещал, ради того чтобы его оставили в покое, но даже и не пытался ничего предпринять. Состояние виллы волновало меня еще меньше, чем ее. С Густавом я соглашался только по одной причине: я никогда не испытывал восторга перед тем, что принято называть природой (это слово обычно произносится с некоторым трепетом), и нет ничего тоскливее, с моей точки зрения, чем пшеничное поле.
Штернберг[4] часто повторял: «Бог — демонстратор теней, и если он творит тень от дерева, то это не больше чем тень от тени. Чтобы убедиться в бессодержательности существующего, достаточно внимательно рассмотреть полотно художника: каждая форма разрушается и оказывается пятном, которое сначала напоминало по виду лес или строение». Он добавлял: «Я тоже работаю с тенями. Но я в этом признаюсь, а не задираю нос, как он». Тогда я спрашивал: «Правда?» Его лицо сморщивалось, превращаясь в полусмешную-полутрагическую маску, и он снова и снова объяснял мне: «Мы сейчас одни, и ты прекрасно знаешь, что для того чтобы выжить в этом мире, нужно выражаться предельно ясно».
Он приходил, только зная, что ее нет дома, — когда она уезжала на съемки или куда-нибудь еще, повинуясь внезапной прихоти. Почему он избегал ее? Я так и не сумел понять, даже в пьяном бреду. Он давал ложные ответы и резко обрывал разговор, заявляя, что пришел не ради того, чтобы заниматься психологией или метафизикой, но с намерением освежить мозг и повеселить сердце, разглядывая мою коллекцию. После чего мы обычно спускались в библиотеку, и я развязывал для него папки.
Однажды вечером, после наступления сумерек, как раз когда ее не было дома, Джон Бэрримор позвонил в дверь. Не успел я задуматься о том, кто мог прийти в такой час, как Густав впустил его — или не сумел помешать войти (я в это время проявлял в лаборатории негативы, сделанные за последнюю неделю) — и поспешил сообщить мне, что пришел «некий господин», который «собирается помочиться».