Выбрать главу

В первое мгновение я решил, что во всем виноват сомнительный английский Густава, однако именно это и сказал на вид сумасбродный, по мнению Густава, господин и, очевидно, пьяный в стопку («в стельку», Густав!); все это («в чем вы сами сейчас убедитесь») я узнал, спускаясь в холл. И я действительно убедился: Джон Бэрримор собственной персоной сидел, развалившись в кресле у входа, высоко подняв голову и одну бровь — характерная черта, известная многим по его фильмам. Он встал мне навстречу в развязном приветствии, встряхнул воображаемой шевелюрой, а затем вновь рухнул, не удержавшись на ногах от сильной икоты.

Едва я произнес: «Месье…» — как он вновь вскочил, на этот раз более уверенно, и повелительно протянул руку в неопределенном направлении.

— Не составит ли для вас труда удалить прислугу, чтобы я мог беспрепятственно изложить причину столь позднего вторжения, в противном случае мне будет затруднительно раскрыть суть дела, так как это вопрос чести.

Я отпустил Густава, и Джон продолжил более громким голосом:

— Месье, вам известно, кто я такой, а я знаю, кто вы, и я хотел бы попросить вас не судить обо мне по жалкому паясничанию, которым я печально прославился на весь мир.

Я заверил Джона, что хоть и не считаю его роли в кино паясничанием (он поморщился и нетерпеливо отмахнулся в ответ), но бережно храню воспоминание о его нескольких блестящих театральных выступлениях.

— Театр! Ах, месье! Театр! — Его лицо окаменело, в то время как по телу пробежала какая-то медленная судорога, ладони, не спеша, как бы вслепую поднялись к самому лицу, на котором застыла блаженная улыбка. Он вновь уселся, бросив руки с притворной беспечностью, и уставился в пространство застывшим, бессмысленным взглядом; прошло несколько долгих секунд, прежде чем Джон спросил: — Не найдется ли у вас чего-нибудь тонизирующего, что могло бы поставить меня на ноги? — И добавил, когда я собрался налить ему бокал: — Могу ли я попросить бутылку целиком?

Он стал пить из горлышка, очень осторожно, даже изящно осушил бутылку и, когда наконец поднялся — хоть на щеках его синела многодневная щетина, костюм был пыльным и запачканным, спереди на пиджаке красовалось огромное пятно, а над ним с парадоксальной кокетливостью белел в верхнем кармашке чистенький платочек, на одной ноге была старая теннисная туфля, а на второй — носок, — так вот, когда он поднялся, то вновь обрел равновесие и непринужденность, и даже голос его теперь звучал глубоко и уверенно, несмотря на то что до этого он запинался на некоторых словах и путал слоги. Бэрримор склонился в церемонном поклоне.

— Позвольте поблагодарить вас, месье, за добрые слова. Я действительно был когда-то таким, как вы говорите. Возможно, это живет во мне и сейчас, но так глубоко… как воспоминание. Моя память — огромная библиотека, в которую я не осмеливаюсь заглядывать, так как не уверен, умею ли я еще читать. Им нужен лишь мой профиль… В лицо великому Джону Бэрримору никто не смотрит, у него больше нет лица. Только профили, два сросшихся профиля, как у плоских жестяных петухов на верхушках колоколен в старой Европе. — Он пристально взглянул на меня, поднял бровь и звонко закукарекал, чем вызвал появление в дверях встревоженного Густава. — Я петух, — заголосил Бэрримор специально для новоприбывшего и устремился к нему, взмахивая руками. — Я единственный петух, уникальный! Я король петухов!

Густав сбежал. Джон вернулся ко мне.

— Паяц — вы же видите!.. Они используют мужчину или женщину — да не важно кого… Собаку, лошадь — для них все сгодится. И вот, что они из них делают… Я пришел, чтобы помочиться на них в знак осуждения. Если вы позволите… — Он повернулся ко мне спиной, твердым шагом направился к лестнице, поднял ногу над первой ступенькой и… словно внезапная нерешительность овладела им. Он стоял, покачиваясь на одной ноге, время тянулось нескончаемо… Наконец он схватился за перила. — Я все же должен вам объяснить… Огромный дом, который вы освещаете своим присутствием и в котором, по обыкновению, помимо вас обитает еще один призрак, так на меня похожий, такой пустой и никчемный — да простит она мне эту наглость, но никто так не смеялся над ней, как я, часто до слез, — этот дом стоит на верхней точке проклятого города, города-шлюхи. Я говорю об этом не в метафорическом смысле, поскольку все, что касается шлюх, я знаю досконально. Башня виллы — крайняя точка, и в прежние времена, когда алкоголь еще не опустошал душу, а позволял видеть изнанку вещей, случалось мне проворно взбираться по лестнице на террасу, где я совокуплялся с милой подругой… Да, месье, мы совокуплялись, и, несмотря на жесткость камня, я чувствовал под собой нежность ее послушного тела, так не похожего на матрас. — Он повторил: — Так не похожего на матрас… — Потом Бэрримор тяжело опустился на ступеньки и закрыл глаза; я подумал, что он заснул, поддавшись опьянению, но его голос зазвучал вновь: — Они там, внизу, на дне… там, где им и место… им, варварам, кровавой мафии, котлу, в котором плавятся преступления… Я помочусь на них сверху, особенно на Вальтера Врангера… Они скажут вам: «Он пьет». Это правда, я пью, великий Джон Бэрримор пьет! Все эти годы, месье, он испытывал страшную жажду, и все ради того, чтобы забыться, чтобы наполнить обширную впадину, в которой когда-то была душа, бочку, распахнутую для любой существующей в мире жидкости, для всех виноградников Бургундии и Шампани и еще многих прекрасных и сочных стран, включая старую Шотландию с ее бочонками! Ну да, для любой жидкости, даже для одеколона! Во всем есть алкоголь! Зачем он пьет? Он же разрушает себя!.. Глупцы! Напротив, я созидаю себя! Я скапливаю, перегоняю, собираю, я раздуваю, распухаю, объедаюсь, я бурдюк, чан, переполненный мочевой пузырь! Столько лет я работал над величайшим творением, и вот день настал (даже если сейчас ночь), в который я совершу задуманное: с высоты башни обрушу на них водную массу, бездонное море, новый потоп, в котором не спасется ни один Ной и за который так дорого заплачено. Естественно, я имею в виду не деньги, а свою жизнь. Этот с таким трудом выношенный, вскормленный замысел я медленно, терпеливо и с достоинством донесу до вершины лестницы, до самой башни, потому что, вы ведь знаете, месье, лишь достоинство способно скрасить пошлость производимого действия, и утоплю их в бесконечном потоке своего презрения. — Счастливая, почти детская улыбка осветила его лицо, и он попытался, правда безуспешно, подняться. Я направился к нему, но он остановил меня. — МОЕ величайшее творение! — Джон нащупал перила и схватился за них. Я видел, как сжались его пальцы, напряглись мускулы, покраснела кожа, и медленно, с усилием он поднялся (его лицо при этом сохраняло умиротворенное и счастливое выражение), подмигнул, как будто все это было шуткой, и медленно произнес по-французски: — Лучше подняться невысоко, но без посторонней помощи… Цитата из французской пьесы…