В поисках окончательного решения Маркс делал мишенью частную собственность, источник разделения между богатыми и бедными, имущими и неимущими{430}, что никогда бы не произошло без успеха христианского индивидуализма. Выживание видов, таким образом, виделось зависящим от восстановления общественного человека, или человека массы. А восстановление человека общественного могло вызвать только уничтожение индивидуальных религиозных и политических свобод — смерть Бога и либеральной демократии{431}. Представлялся новый политический коллектив, в котором гражданские служащие и рабочие, буржуазия и пролетариат живут вместе в бесклассовом обществе{432}.
Маркс ожидал, что революция 1848 года станет боевым кличем. Из Брюсселя, куда он перебрался в 1845 году, он наблюдал завершение Франкфуртского Национального Собрания. И там же они с Фридрихом Энгельсом организовали Коммунистическую партию и опубликовали окончательную версию «Манифеста» в 1848 году. Изгнанный из Брюсселя Маркс поселился в Англии, где вместе с другими руководил международным коммунистическим движением и среди других работ написал первый том «Капитала». Критикуя капитализм, он описывал «деперсонализацию» рабочих и «варваризацию» гражданской жизни, преступления против человечества, на которые, как считал Маркс, философы и политики того времени закрывали глаза{433}.
Там, где Гегель и Фейербах в теории давали человеку возможности и права, Маркс превращал абстрактные построения в реальный протест, призывая массы бедных рабочих идти в политику. Это была пролетарская версия изменения истории кровью и железом. В марксистском захвате власти рабочие — мужчины и женщины — спасали как себя, так и классы, стоящие выше на социальной лестнице, создавая эгалитарное общество за иерархическим национальным государством. Маркс представил описание этого события в терминах, которые его старый учитель и противник Гегель воспринял бы, как пародию: «Истинный коммунизм — это настоящая революция конфликта между существованием и сутью, деперсонализацией и независимой активностью, свободой и необходимостью, индивидуумом и видами, это решение загадки истории»{434}.
Его слова были странными и зловещими, но совсем не пророческими. Можно сказать, что они были странными, поскольку большинство немцев в девятнадцатом веке не верили, что значение истории когда-либо можно будет полностью сделать очевидным и обнародовать, и уж определенно не путем пролетарской революции. Утверждение, что пролетариат, если дать ему контроль над средствами производства, благородно освободит средний класс — что последний никогда для него не делал — являлось своекорыстным гегельянским мифом{435}. С другой стороны, можно сказать, что слова эти — зловещие, поскольку на протяжении девятнадцатого столетия критическая масса людей на самом деле начала разделять такие мечты тысячелетия. Наконец, эти слова следует считать непророческими, поскольку не предвиделась возможность умеренного политического марксизма, прагматично принятого и успешно примененного социал-демократами во время и после 1870-х годов{436}.
Эти радикальные течения Просвещения, романтизма и постгегельянского критицизма сопровождались технологическими скачками — газовые лампы, телеграф, железные дороги и пароходы — которые тоже означали неограниченное освоение людьми жизни. В университетах и на гражданской службе в течение жизни Маркса велись разговоры об идеальных человеческих существах и обществах, бросался вызов германскому историческому взгляду на человека и общество, всегда имеющему недостатки. Вместо любых твердых доказательств противоположного, старая Германия советовала улучшение и исправление через образование и самопожертвование, отказываясь от каких-либо идей окончательного решения человеческого конфликта на этой стороне вечности.
Высоконравственная вселенная, обещанная успешной пролетарской революцией, будила новую коллективную необходимость, ту, которая звенела на улицах, как и в сознании, и побуждала к полному социополитическому захвату общества и политики. Для немцев с долгой исторической памятью такая амбиция являлась эхом провалившихся видений Майстера Экхарта и Томаса Мюнцера, героев позднего Средневековья. Их реабилитировали романтики и марксисты — как предшественников и предвестников социокультурного восстания девятнадцатого столетия. Эти ранние революционеры также искали окончательного решения противоречий истории: Экхарт — путем духовного единства «за пределами всех разделений», Мюнцер — путем «кровавого очищения» социополитического устройства{437}. Оба проекта, которые современники считали икарийскими [икарийский — безрассудно смелый, обреченный на неудачу. — Прим. перев.], умерли при зарождении.
«Мир глубже, чем человек когда-либо осознавал». Так говорил персидский антихристианский пророк у Фридриха Ницше{438}. В этом заключается критика Просвещения за недооценку важности положения человека в современном мире. У Ницше человек девятнадцатого столетия стал «последним человеком», человечество — за гранью спасения как Просвещением, так и левыми гегельянскими критиками{439}. Единственная надежда человечества теперь — это прыжок к новым видам, за пределы производимых буржуазным, христианским, либеральным демократическим обществом.
Ницше поднял своего нового человека из пепла иудейско-христианского мифа, провалившегося Просвещения и со-зависимой либеральной демократии{440}. Наделенный абсолютной волей к власти, сверхчеловек свободен переделать себя и мир так, как пожелает. Его кредо — это вечное повторение и возвращение к старому — жизнь без траекторий и приращений. Новый человек больше не был смиренным христианином, созданным и возвращаемым себе высшим Богом. Он сам стал альфой, омегой и всем между ними — без извинений, сомнений и сожалений{441}.
Такие особые личности, не останавливающиеся ни перед чем, которых не тормозит бессмысленность жизни, проложат и отыщут путь для всех{442}. Ницше нашел для них название в имени греческого бога виноградарства и виноделия Диониса. В его построении Дионис был неразрушимым, полярной противоположностью Иисусу «Распятому», который умер. Новый человек выживает в современном нигилизме благодаря жизнеутверждающему, дикому экстазу. Ницше сравнивал опыт с силой музыки, одновременно облагораживающей и трагической, когда она мгновенно примиряет антитетические силы, которым предназначено «вечно находиться раздельно»{443}. Момент веры Лютера раздирался точно таким же конфликтом и оставался таким в музыкальной передаче его Бахом{444}. Но в отличие от экстаза сверхчеловека Ницше, лютеранская вера оставила нестираемое подтверждение трансцендентальности, примирения людей, которым предназначено вечно быть вместе, однако очень ненадолго.
Как и его современник Бисмарк, Ницше верил, что прусские военные успехи и успехи парламента в меньшей степени являются результатом идей, чем крови и железа{445}. Однако в двадцатом веке идеи Ницше сыграли немаловажную роль. В белградском кафе его работы обсуждали убийцы австрийского эрцгерцога Франца Фердинанда{446}. А «Так говорил Заратустра» носили в рюкзаках бесчисленные немецкие солдаты. В 1914 году на фронте распространялось специальное издание тиражом 150 000 экземпляров, вместе с Новым Заветом и «Фаустом» Гете — в этом заключался полный, поляризованный спектр старой и новой Германии{447}.
Если новая доктрина Заратустры и Диониса помогала гнать солдат в траншеи и утешала их, когда они находились там, то она ничего не делала, чтобы их оттуда вытащить. Современная германская культура подвела и не оправдала ожиданий поколения 1914 года, в той же мере как не оправдала и военная мощь. Это поколение не смогло забыть ужасы поражения и капитуляции, военные репарации и лишения, и со временем отомстило как сверхчеловек.