Три года еще мы пробыли вместе на медицинском факультете; встречались на лекциях; сначала издали иногда кланялись друг Другу; я не чувствовал ни малейшего сожаления. Он один раз попытался было завести разговор; подошел, с радостным видом подал руку и сказал:
– Ты в лице так поправился, посвежел, и взгляд стал бойчее… Я очень рад…
– Да, мое здоровье теперь лучше, – ответил я и тотчас отошел прочь.
После этого, встречаясь изредка (мы впоследствии были на разных курсах), мы перестали друг другу кланяться.
Ненависть моя против него вначале, после разрыва, была так велика, что я несколько раз на лекциях, узнавши издали его голос или его какую-то особую, изысканную манеру покашливать, исполнялся злобою и с наслаждением воображал его убитым и лежащим передо мной на земле в крови… Это было совершенно непроизвольное движение сердца, и оно стало повторяться все реже и реже, по мере того, как я реже и реже встречал его. Я понемногу стал к нему равнодушен.
Жизнь моя текла с тех пор своим путем и мысль моя развивалась, как ей было предначертано развиваться, без всякого его участия. И с тех пор я никогда уже не отдавался никому душой и умом так безусловно… То сердечное и умственное рабство, с которым я прожил около двух лет тогда, уже ни разу и ни в какой форме не повторялось в моей жизни, и мне впоследствии времени нужно было делать даже усилия ума, чтобы вообразить себя в этом состоянии, чтобы понять, как это так могло со мной случиться, и как это я мог так покорно его любить!
Тургенев не имел на меня и десятой доли его умственного влияния; а про чувство сердца или про какое-нибудь невольное подчинение воли и помину быть не могло, ибо сношения наши с Тургеневым для этого были сравнительно слишком поверхностны, и свидания даже слишком редки.
К тому же, восхищаясь Тургеневым всячески, признавая его авторитет настолько, насколько необходимо юноше признавать авторитет дарований и опыта в старших (чтобы не выйти самому надменным и грубым дураком), – я все-таки и тогда сознавал, что ищу в нем, до известной степени, и внешней силы, внешней для своих дел опоры, литературной протекции, ободрения, помощи, практических советов и т. д. А что в этом роде мог сделать для меня казенный студент Георгиевский, никому не известный и во всех отношениях в обществе хуже и ниже меня поставленный?.. Поэтому и чувство мое к нему было бескорыстнее, чем к Тургеневу, и мое «обожание» его ума безусловнее, чем почтение мое к дарованиям Тургенева.
Впрочем, взявши в расчет года Георгиевского, его слабую подготовку, его сравнительную необразованность и тесный, бедный, даже жалкий житейский круг, в котором он вращался, я готов, пожалуй, и теперь признать, что изо всех знакомых мне лично в жизни разнообразных людей он был, быть может, и в самом деле самый гениальный по природным своим дарованиям. И, признаюсь, мне даже очень досадно, что я не могу гораздо подробнее и доказательнее говорить здесь об нем.
А все-таки мне стало гораздо просторнее дышать на свете, когда я в это лето (51-го года) решился прекратить с ним сношения.
Другое обстоятельство, благоприятное для моего вдохновения, все в то же лето, было то, что ни один из моих старших холостых братьев не гостил на этот раз в нашем Кудинове. Они по многим причинам мне очень не нравились и во многих отношениях, вероятно, и сами того не подозревая, стесняли меня. Я не хочу здесь судить их строго или нападать на них – оба они уже померли. Уж если нужно кого-нибудь по этому поводу строго судить, то скорее всего самого себя за слишком тонкую тогдашнюю эстетику мою… Я в то время стал находить, что поэт, художник, мечтатель и т. п. (особенно желающий сам быть по мере сил лично поэтичным) не должен иметь никаких этих братьев, сестер и т. д. Можно иметь мать; ну, пожалуй, почтенного отца; тетку добрую, дядю, наконец (особенно холостого и одинокого – это как-то лучше!..) Но братья, сестры… Особенно братья… Да еще старшие… Это несносно!.. Права – на фамилиарность какую-то, непонимание, неделикатность и т. д.
Я так стал думать, перейдя за двадцать лет, и продолжал держаться этого мнения очень долго… Нужно мне было дойти до 40 лет и пережить крутой перелом, возвративший меня к положительной религии, чтобы я был в силах вспомнить, что привязанность к родным имеет в себе нечто более христианское, чем дружба с чужими по своевольному избранию сердца и ума. Христианство, конечно, не запрещает и последней; оно даже одобряет иногда отчуждение от родных, если это отчуждение происходит почему-либо во имя веры; я не про это говорю; я хочу сказать только вот что: смирения перед волей Божией гораздо больше в принятии данных нам судьбою близких родных, без всякого участия нашей воли и вкуса, чем в том свободном избрании дружбы и любви, которою мы все так естественно расположены дорожить.