Выбрать главу

Отнявши у своего героя почти все те права на страдания, которыми я так щедро был тогда снабжен, я должен был преувеличить его собственные вины, чтобы путем глубокого презрения, самоуничижения причинить ему страдания той глубины, какая у меня самого являлась наполовину следствием внешних обстоятельств. Сколько бы я тогда (отчасти и со слов других) ни винил бы и ни казнил себя презрением, какой-то внутренний голос взывал во мне постоянно о пощаде; он говорил мне, что условия и другие близкие люди еще, пожалуй, хуже меня самого, и я убедился позднее, что это было не совсем пристрастие, а в значительной мере правда; с переменой даже и не всех людей, а только обстоятельств, – и я стал другой.

Конечно, это я теперь так разбираю свою юношескую комедию, но тогда все это было мне не так ясно. Я помню только, что мне вдруг стало гораздо легче, когда я написал два действия. Я не хотел прочесть рукописи ни родным своим, ни той девице, чтобы она не узнала меня в Кирееве и не судила бы об душе моей хуже, чем она была в самом деле. Я прочел ее только двум товарищам: тому Мефистофелю-Георгиевскому, который отравился, и другому, Ер-ву, который и теперь жив и стареет в своем Нижегородском имении. С этого «второго» я списал внешность изящного Яницкого – он был еще моложе меня, побогаче; танцевал прекрасно, ездил хорошо верхом; был иногда насмешлив, но больше как светский человек, а не как демон какой-то придирчивой и ненужной даже вовсе психологии. Я составил Яницкого из своей телесной болезненности, из ядовитости Георгиевского и из милой и светской внешности Ер-ва. Я презирал и жалел Киреева. Яницкого я любил и уважал.

Я пригласил их обоих раз после обеда и прочел им оба действия не спеша и с глубоким чувством.

Георгиевский очень любил и понимал искусство. Он встал; его румяное и полное лицо утратило обычное выражение гордости и насмешки, оно стало радостным; он обнял меня и сказал: «Ну вот, Костя, что ж ты жаловался? Вот тебе и награда за страдания твои. Это настоящий талант!» А Ер-в судить тогда об искусстве еще не брался твердо (ему было 20 лет) и сказал мне другое: «Знаешь, как странно видеть в своем близком знакомом вдруг такого даровитого человека!.. по правде сказать, я и не думал, что ты можешь так серьезно писать!» Как меня все это ободрило и утешило – сказать не могу! Однако мне хотелось найти себе протекцию и поддержку в литературном мире. Я не решался верить только себе и этим молодым приятелям. Плохую же вещь я печатать не желал. Я ненавидел посредственность в искусстве.

Я стал думать, к кому пойти? Я встречал Хомякова и Погодина, но они оба тогда мне вовсе не нравились лично. Сочинениям их я также не находил в душе моей в это время ни малейшего отголоска. Из незнакомых мне авторов я «за глаза» больше всех любил Тургенева. Но он был за границей. Я собирался идти то к гр. Ростопчиной, то к Евг. Тур. Но первую, судя по ее собственным стихам, я не считал хорошим критиком, а ко второй, не помню почему, все колебался идти.

Мой Горгиевский советовал тоже найти покровителя, но прибавлял: «Ты смотри однако – всем этим известностям не слишком уж верь. Они тоже ошибаться могут. Не верь им во всем. Верь себе больше – своему чувству; у тебя талант может выработаться большой. Скажут тебе – это дурно, это хорошо; а ты не слишком верь. Вот хоть бы этот Тургенев, – сам ведь он талант не первоклассный: описания его уж становятся скучны; у гениального писателя картина, заметь, никогда не похожа вполне на жизнь; она или лучше, или хуже жизни. У Гоголя она преднамеренно хуже; а у Тургенева эти «Записки охотника» так мелочны! Они производят точь-в-точь то впечатление, как сама жизнь. Не поддавайся поэтому вполне никому и иди своей дорогой. Ты можешь много сделать».

Мне было, конечно, лестно все это слышать от Георгиевского; но я тогда не в силах был понять всю оригинальность критики этого гениального юноши. Только лет тридцати с лишком я дорос до него и стал понимать, что перед судом строгого искусства – Тургенев не совсем то, чем можно быть и чем его провозгласили. Особенно эти прославленные «Записки охотника».

Но в то время эти нападки Георгиевского на Тургенева не последнего унижали в моих глазах, а заставляли меня лишь сомневаться в правоте первого. «Если он не ценит Тургенева (думал я), то могу ли я сам полагаться на его суждения и его похвалы?»

Каково было мое удивление, когда через несколько лет два человека, более нас обоих опытные и гораздо более начитанные, сказали мне о Тургеневе почти то же самое; но я даже и этим людям не верил вполне, а поверил только своему собственному чувству гораздо позднее, лет через семь и более! Один из этих строгих критиков был М.Н. Катков, в то время человек еще никому почти не известный, удаленный от должности профессора философии, скромный редактор весьма тогда скромных «Московских ведомостей». Другого я не назову, потому что он жив, и я не знаю, желает ли он, чтобы я назвал его.