Выбрать главу

О шахматах он знал что-то, чего другие не знали. Слова греческого поэта Архилоха: «Лиса знает множество вещей, а еж знает одну большую вещь» — относятся прямо к нему. В шахматах 30-х, 40-х и 50-х годов было много замечательных лис, но он, конечно, был из разряда ежей.

В своем последнем турнире в Лейдене в 1970 году стоял на выигрыш во многих партиях, но, впервые в жизни разделив последнее место, понял, что дело здесь не только в шахматах. Он понял прекрасно, что на шахматы распространяется тот же жестокий обычай, который существовал у жителей Огненной Земли: молодые, подрастая, убивают и съедают стариков.

Увидев как-то имена двух людей, о которых он писал в свое время, сказал ему: «Михаил Моисеевич, вы знаете, однажды Эйнштейн получил телеграмму от одного бруклинского раввина: правда ли, что он безбожник? В тот же день Эйнштейн по телеграфу ответил: «Я верю в Бога Спинозы, проявляющегося в гармонии всего сущего, а не в Бога, занимающегося судьбами и поступками людей». Помолчал немного и начал что-то говорить о «брут форсе», которым не добьешься прогресса в шахматных программах. Он не верил, конечно, ни в Бога Спинозы, ни тем более в Бога бруклинского раввина, хотя, сам того не подозревая, жил по мудрости Талмуда: жизнь — не страдание и не наслаждение, а дело, которое нужно довести до конца.

Его религией стало мировоззрение нового государства, вместе с которым он рос. Его заповедями были лозунги и идеалы молодой страны. Этим идеалам, таким красивым на бумаге и неосуществимым в действительности, отброшенным сейчас вместе с самой системой, он оставался верен (пусть с самоочевидными коррективами) до конца. Он и себя рассматривал как «казенное имущество» партии и государства. Отказаться от этих идеалов — значило для него перечеркнуть всю свою жизнь. Так и в шахматах: выработав еще в молодые годы свои методы подготовки и принципы ведения борьбы, он оставался им верен до конца творческого пути. В партии четырнадцатилетнего Миши Ботвинника, которую он выиграл в 1925 году в сеансе одновременной игры у Капабланки, уже ясно проглядывают черты его будущих лучших образцов.

В Брюсселе в августе 91-го он получил телеграмму от Горбачева по поводу своего восьмидесятилетия. На следующий день, когда спал первый ажиотаж, спросил его, шагнувшего в девятый десяток, о жизни и смерти. Подумав немного, отвечал: «Еще Фридрих Энгельс говорил, что вся жизнь есть фактически подготовка к смерти...»

Мне показалось, что-то похожее говорил не Энгельс, а Марк Аврелий, но не стал спорить по мелочам. «А смерть? Смерти я не боюсь. У меня только одно желание — завершить работу над программой».

Детищем последнего периода жизни была его программа. Ей посвящал он всё свое время и энергию. Знал, конечно, что большинство математиков скептически относится к его идее создания программы по подобию мышления человека, но твердо верил в свою правоту.

Он был живой реликвией, частью эпохи, и невозможно оторвать или рассматривать его вне этой эпохи и вне ее контекста. «Сцепление всего со всем» - эта замечательная по простоте формула Толстого более чем любая другая применима к стране и ко времени, когда он жил. Невозможно понять некоторые поступки Шостаковича или Пастернака, например, вне того времени, когда они жили, и вне той удивительной, жестокой, ни на что не похожей страны. Но была и разница. Начиная с двадцатилетнего возраста, когда он впервые стал чемпионом СССР, его имя стало не просто популярным, оно превратилось в символ шахмат в Стране Советов, так же как имя Маяковского - в поэзии, Улановой - в балете или Шолохова — в литературе. Фотографии и статьи в газетах, автографы и восхищенные взгляды болельщиков, постоянное внимание людей, по выражению Салтыкова-Щедрина, «на заставах власть имеющих», — всё это вместе с врожденными качествами, характером и талантом сформировало феномен Михаила Ботвинника.

Расскажу еще о двух случаях, мне кажется, очень типичных для него. Как и большинство чемпионов мира по шахматам, Ботвинник вырос без отца и с детства был приучен к формуле, которая стала формулой жизни. Вот она. Свое восьмидесятилетие, которое совпало с окончанием претендентских матчей, он встречал в Брюсселе. Был большой банкет, и сам юбиляр выступал с речью. Я переводил, как мог, и, когда он под аплодисменты стал спускаться по лестнице, попытался взять его, почти ничего не видящего, под руку. «Нет, -сказал он твердо, — я сам, я — сам». Это было нежелание смириться, зависеть от чужой воли, остановить часы, сдаться. Всё, что он делал в шахматах и в жизни, все решения, которые он принимал, он принимал сам и, приняв однажды, следовал им неукоснительно.

Другой случай, из Тилбурга, когда он решил купить несколько авторучек для своих сотрудников и попросил меня помочь ему в этом. «Но только, чтобы обязательно были с черными чернилами, Геннадий Борисович, чтобы непременно с черными». В магазине, когда я сказал об этом девушке, она стала переспрашивать. Михаил Моисеевич прислушивался к нашему разговору и вдруг, отстранив меня, чтобы всё и окончательно разъяснить, решительно произнес: «Schwarz, understand?»

В последний раз видел его в декабре 94-го в Москве, в клубе на Гоголевском, где он работал еще каждый день. Был обычный снежный московский день, у кого-то из сотрудников — день рождения, пили чай с тортом, и всё казалось: так будет всегда, с ним ничего не может случиться, он переживет всех нас. Он, с его постоянной температурой 35,7°, как бы законсервировался, казалось, он вечный. И действительно, был крепок физически. Получив в детстве в подарок книгу Мюллера, всю жизнь делал гимнастику по его системе. Помню, как в 88-м, при самом первом знакомстве, в лифте гостиницы спросил: «А вы такое можете?» — и, опершись руками на металлические выступы, сделал «угол».

Но как-то нездоровилось, отправился в больницу, которую активно не любил (в последний раз был ровно полвека назад по поводу аппендицита), был поставлен диагноз — гнойный плеврит. Но введенный гамма-глобулин организм не принял, ему стало хуже. И в таком состоянии оставался Ботвинником, сам говорил врачам, какие препараты нужно ввести, чтобы нейтрализовать реакцию.

Все процессы в его организме пришли в движение, и рак поджелудочной железы в конечном итоге явился причиной смерти. Он умирал мужественно, превосходно понимая, что умирает, при ясном уме и твердой памяти, его, ботвинниковском, уме и его, ботвинни-ковской, памяти.

Василий Смыслов: «Помню, был с ним на Новодевичьем, так он сказал: «Я вот спокоен — буду здесь рядом с Ганочкой, и место уже есть». И протирал место, где теперь стоит урна с его прахом».

Он был спокоен в самом конце, сознательно приняв формулу древних: нам легче быть терпеливыми там, где изменить что-либо не в нашей власти. Хотя знал я его фактически только на самом последнем витке жизни, был он для меня всегда с заботами и мыслями конкретными, сегодняшнего дня, очень живым, деятельным человеком и никогда — мертвецом, еще не приступившим к своим обязанностям. Мало кто может сказать, умирая: «Я жил так, как считал правильным». Я думаю, что он мог так сказать.

Он был дома, в кругу своих близких, и совершенно сознательно отдавал последние распоряжения о морге, кремации, ненужности пышных похорон. Сам в последние годы принципиально не ходил на похороны. Объяснение этому, полагаю, не только в желании избежать отрицательных эмоций, с практической стороны дела бессмысленных. Мне думается, что скорее здесь имело место раздражение и неприятие факта, что кто-то (или в его случае правильно сказать, конечно, что-то), несмотря на то, что всё делалось правильно и игралось по позиции, по Капабланке, самым нелепым (а часто и неожиданным) образом кладет конец всему.

Гарри Каспаров в последнее время воевал со своим бывшим учителем. У них были разные взгляды на будущее шахмат, да и на жизнь вообще. Но они, такие разные, были в чем-то и похожи друг на друга непримиримостью, верой в собственную, единственную правоту. Через несколько дней после смерти Ботвинника Каспаров играл турнир в Амстердаме. Я увидел его через час после открытия при выходе из гостиницы, о чем-то оживленно разговаривающим со своим секундантом.