Еще в царской России шахматы были довольно популярны: международные турниры в Петербурге являлись значительными событиями, а гастроли Ласкера, Капабланки, других ведущих гроссмейстеров собирали полные залы, хотя, как и всюду тогда в Европе, шахматы были игрой преимущественно для высших слоев общества. Но не только давней традицией объяснялся огромный интерес к шахматам в СССР. «А что же им еще делать?» — отвечал Алехин на вопрос о причинах популярности шахмат там. Изолированность страны от остального мира, требовавшая выхода энергия масс, поддержка на самом высоком уровне — всё это породило феномен, просуществовавший более полувека: советские шахматы. Шахматы стали политическим инструментом, имеющим назначение показать всему миру превосходство социалистической системы. Самый первый чемпионат, выигранный Алехиным, был проведен в России уже через три года после установления советской власти.
Наряду с крупнейшими международными турнирами в стране проводятся сотни соревнований самого различного уровня. По силе игры советские мастера сначала достигают уровня лучших профессионалов Запада, а затем и превосходят их. Шахматным Эльдорадо называют Советский Союз западные профессионалы, играющие в знаменитых московских турнирах. Толпы любителей, жаждущих посмотреть на прославленных мастеров игры, с трудом сдерживаются конной милицией. Такой феномен был известен на Западе только в шоу-бизнесе, шахматы там ютились, как правило, в прокуренных кафе, и профессия «шахматист» вызывала недоуменное поднятие бровей.
Настоящая профессионализация шахмат произошла только после войны. Появился новый отряд молодых советских гроссмейстеров, уровень игры которых был настолько высок, что на послевоенных Олимпиадах речь шла лишь о том, с каким отрывом от второго призера выиграет советская команда. Результат Олимпиады в Буэнос-Айресе (1978), когда Венгрии удалось завоевать золотые медали, оттеснив Советский Союз на второе место, был расценен как едва ли не крупнейший провал за всю историю советских шахмат!
К тому времени процесс профессионализации шахмат захватил и другие страны. Не только сборные соцстран, но и сильнейшие команды Западной Европы и США были полностью укомплектованы профессионалами. Несмотря на это, мнение Эйве о шахматном профессионализме оставалось неизменным до самого конца. Вот что он писал своей ученице Анеке Тимман в 1975 году: «К решению Яна расстаться с шахматами как с профессией и основное время посвятить учебе в университете я отношусь положительно и очень рад за него и всю вашу семью. Разумеется, наряду с основной профессией шахматы останутся в его жизни, но к ним он будет относиться значительно менее серьезно, чем раньше. Я рассматриваю его намерение как очень достойное: это будет поступок, являющийся данью памяти отца и заслуживающий полного уважения. Радуюсь его решению, как очень благоприятному поворотному пункту в карьере Яна, в которой шахматы не вполне будут оставлены».
Именно таким отношением к игре, я думаю, объясняется решение Эйве в начале 50-х годов окончательно расстаться с игрой в турнирах, а не только расхожей истиной: всё, что перестает удаваться, перестает и привлекать.
Период, когда Эйве вел жизнь профессионала, был для него труден. Хотя он и работал постоянно с О'Келли и ван Схелтинга, секунданты советских участников матч-турнира 1948 года откровенно смеялись над его подготовкой: Ботвинник, Керес и Смыслов легко опровергли заготовленные им схемы в открытом варианте испанской партии и в меранском варианте. Сеансы одновременной игры, нередко в прокуренных залах кафе, вечная материальная зависимость от шахмат не только были тяжелы психологически, но и сказывались на общем состоянии Эйве. Во время турне по Швейцарии дочери должны были постоянно прикладывать лед к его вискам, а Тайманов вспоминает, как во время турнира претендентов 1953 года жена постоянно массировала Эйве голову, пока соперник думал над ходом. «В том турнире Эйве играл не хуже остальных, но, я бы сказал, тяжелее, труднее, чем остальные. У меня, впрочем, он выиграл, хотя я был вдвое моложе. Вариант защиты Нимцовича, который встретился в нашей партии, мы с Флором проанализировали, как нам казалось, досконально, но Эйве опроверг этот анализ, выиграв важный теоретический диспут».
В 1960 году перед Олимпиадой в Лейпциге он получил в министерстве задание подготовить сильную команду: голландские спортсмены на Олимпийских играх в Риме выступили неудачно, и шахматисты должны были поддержать честь страны. Хотя команда и вышла в финал, сам Эйве играл на редкость слабо: проиграв Аарону и Найдорфу, он должен был временно вернуться в Голландию для чтения какой-то лекции. Через два года в Варне он играл лучше, хотя очень боялся повторить фиаско Лейпцига, и было видно, какого напряжения стоит ему каждая партия. Это была его последняя Олимпиада.
Элс Эйве: «Настоящий достаток пришел в дом, только когда отец стал профессором. В доме появились деньги, и ему это было очень приятно, и он сказал жене: «Ты можешь купить себе шубу», и ему было очень приятно сказать ей это. Однажды в аэропорту мы были в VIP-салоне, и он явно наслаждался пребыванием там, равно как в конце жизни — замечательной просторной квартирой, уютом, центральным отоплением».
Этот период его жизни совпал с появлением в Западной Европе, и прежде всего в Голландии, общества благоденствия, тотальной раскрепощенности и сексуальной революции. Если сравнить серьезное, сосредоточенное лицо Макса-школьника и Макса-студента с часто улыбающимся Эйве-профессором и Эйве-президентом, невольно приходит мысль: он родится старым и молодел с годами. С возрастом он становился как-то мягче и раскованнее, и те, кто был знаком с ним близко, знали, что за костюмом классического покроя и строгим галстуком скрывается эмоциональный человек, живо реагирующий на радости жизни и ее удовольствия, которые он раньше не замечал или от которых отказывался сознательно. Ему уже не нужно было привязывать себя к мачте, как Одиссею; он дал жизни больше, чем взял у нее, и пришла пора подумать о себе самом.
В последний год жизни Эйве вместе с дочерью был в круизе. Среди книг, захваченных ею с собой, он увидел брошюру о стрессе и принялся читать. «Элс, - удивился он, - я не понимаю, что это такое, у меня никогда не было стресса». Тогда же он сказал: «Ты, я вижу, болтаешь здесь со всеми, а я, честно говоря, не знаю, о чем говорить с этими людьми». Он привык говорить сразу со многими или в присутствии многих: перед классом, перед студенческой аудиторией, на конгрессе ФИДЕ, на открытии Олимпиады, и каждый такой разговор, выступление или речь несли в себе какую-то цель. И кто знает, может, его постоянная занятость, разнообразные дела и обязанности, эта туго заведенная пружина жизни объясняются тем, что он не знал, что сказать, оставшись наедине с самым трудным собеседником — самим собой.
Я не думаю, что ему было хорошо на этом круизе. Ограниченный пространством, он был приговорен к занятиям, чуждым для него, а главное — не имевшим для него никакого смысла и цели: разговорам в баре или с соседями по столу, когда предмет разговора забывается уже через минуту, переодеваниям к ужину (ведь на каждом круизе царит культ еды), всевозможным играм и развлечениям, просмотру вечернего шоу... Или еще бессмысленнее: лежа на палубе в шезлонге, следить за проплывающими облаками, слушать шум воды за бортом и ничего не делать. Ничего.
Я никогда не смотрел на него как на исторический объект и тем более как на литературный; может быть, оттого, что, когда я несколько раз заговаривал с ним о прошлом, он быстро переводил разговор в настоящее или близлежащее будущее. Эйве был человеком действия, а не философствования. И что бы он ни делал, он старался делать наилучшим образом. Слова амстердамского мудреца: «Чем больше совершенна в своем роде какая-либо вещь, тем больше она действует и тем менее страдает. Можно сказать и наоборот: чем более что-либо действует, тем оно совершеннее» - относятся прямо к нему.