Укачала — уваляла,
Нашей силушки не стало…
Элегическое настроение иногда сменялось порывом. Я вскакивал, прыгал наверх к рулевому, и в голове бодро звучало:
— Белый пудель шаговит, шаговит…
И далее, в трудные миги моей жизни, там, где требовался подъем порыва, звучал бодряще «белый пудель» и зажигал, а «черный пудель» требовал упорства и поддерживал настроение порыва…
— Вот здесь, в тальниках, под песчаной осыпью схоронили вятского паренька… Вот тут тоже закопали. Видишь знакомые места и чтото неприятное в голове… Не сообразить… А потом опять звучит: «Черный пудель шаговит, шаговит…».
С упорством черного пуделя я добивался во время путины, на переменах и ночевках у всех бурлаков— откуда взялся этот черный пудель. Никто не знал. Один ответ:
— Испокон так поют.
— Я еще ее молодым певал, — подтвердил седой Кузьмин, чуть не столетний, беззубый и шамкающий. Он еще до Наполеона в лямке хаживал и со всеми старыми разбойничьими атаманами то дрался за хозяйское добро, то дружил, как с Репкой, которого уважал за правду. И теперь он, бывший судовой приказчик, каждую путину от УткиМайны до Рыбинска ходил на расшиве. Он только грелся на солнышке и радовался всему знакомому кругом. Старикхозяин, у отца которого еще служил Кузьмич и всю жизнь у него, брал его, одинокого, с собой в путину, потому что лучшего удовольствия доставить ему нельзя было. Назад из Рыбинска до Утки Майны оба старика спускались в лодке, так как грехом считали ездить «на нечистой силе, пароходе, чертовой водяной телеге, колеса на которой крутят души грешных утопленников».
— Так искони веки вечинские пуделя пели! Уж оченно подручно — белый — рванешь, черный — устроишься… И пойдешь, и пойдешь, и все под ногу.
— Так, но меня интересует самое слово пудель. Почему именно пудель, а не лягаш, не мордаш, не волкодав…
— Потому что мордаши медведей рвут за причинное место, волкодавы волков давят… У нашего барина такая охота была… То собаки, — а это пудель.
— Да ведь пудель тоже собака, говорю.
— Каак?… А нука, скажи еще… Я не дослышал…
Разговор происходил в яркий солнечный полдень. На горячем песке грел свои старые кости Кузьмич, и с нами сидел его старый друг Костыга и бывалый Улан. Улан курил трубку, мы с Костыгой табачок костромской понюхивали, а раскольник Кузьмич сторонился дыму от трубки — «нечистому ладан возжигаешь» — говорил Улану, а нам замечал, что табак — сатанинское зелье, за которое Нюхарям на том свете дьяволы ноздри повыжгут и что этого зелья даже пес не нюхает… С последним я согласился, и повторил старику, что пудель— это собака, порода такая. Оживился старик, задергался весь и говорит:
— Врешь ты все! Наша песня исконная, родная… А ты ко псу применяешь. Грех тебе!
— Чтото, Алеша, ты заливаешь. Как это, песня— и пес? — сказал Костыга.
Но меня выручил Улан и доказал, что пудель— собака.
И уж очень грустил Кузьмич:
— Вот он грехто! Как нечистойто запутал! Про пса смердящего пели, — а не знали… Потом встрепенулся.
— Врешь ты все… — и зашамкал помня мотив:
«Белый пудель шаговит…».
И снова, отдохнув, перешел на собачью тему:
— Вот Собакабарин, так это был. И сейчас так перемена зовется, к Костроме туда, Собакабарин.
— Кто не знает Собакубарина!
Старикибурлаки еще помнили Собакубарина. Называли даже его фамилию. Но я ее не упомнил, какаято неяркая. Его имение было на высоком берегу Волги, между Ярославлем и Костромой. Помещик держал псарню и на проходящих мимо имения бурлаков спускал собак. Его и прозвали собакабарин, а после него кличка так и осталась: перемена — Собакабарин.
Я писал, отрывался, вспоминал на переменах, как во время дневки мы помогали рыбакам тащить невод, получали ведрами за труды рыбу и варили «юшку»… Все вспоминалось, и лились стихи строка за строкой, пока не подошел проснувшийся отец, а с ним и капитан Егоров. Я их увидел издали и спрятал бумагу в карман.
После, уже в Ярославле, при расставаньи с отцом, когда дело поступления в полк было улажено, а он поехал в Вологду за моими бумагами, я отдал ему оригинал моего стихотворения «Бурлаки», написанного на «Велизарии».
Грубовато оно было, слишком специально, много чисто бурлацких слов. Я тогда и не мечтал, что когданибудь оно будет напечатано. Отдал отцу — и забыл его. Только лет через восемь я взял его у отца, поотделал слегка и в 1882 году напечатал в журнале «Москва», дававшем в этот год премии — картину «Бурлаки на Волге».
А когда в 1893 году я издал «Забытую тетрадь», мой первый сборник стихов, эти самые «Бурлаки» по цензурным условиям были изъяты и появились в следующих изданиях «Забытой тетради»…
Отец остался очень доволен, а его друзья, политические ссыльные, братья Васильевы, переписывали стихи и прямо поздравляли отца и гордились тем, что он пустил меня в народ, первого из Вологды… Потом многие ушли в народ, в том числе и младший Васильев, Александр, который был арестован и выслан в Архангельский уезд, кудато к Белому морю…
Потом какойто критик, разбирая «Забытую тетрадь» и расхваляя в ней лирику, выругал «Бурлаков»: «Какаято рубленая грубая проза с неприятными словами, чтобы перевести которые, надо бурлацкий лексикон издать»…
Отец просил меня, расставаясь, подробно описать мою бурлацкую жизнь и прислать ему непременно, но новые впечатления отодвинули меня от всякого писания, и только в 1874 году я отчасти исполнил желание отца. Летом 1874 года, между Костромой и Нижним, я сел писать о бурлаках, но сейчас же перешел на более свежие впечатления. Из бурлаков передо мной стоял величественный Репка и ужасы только что оставленного мной белильного завода.