А у кого неправильная боевая стойка, Ермилов из себя выходит:
— Чего тебя скрючило? Живот что ли болит, сиволапый! Ты вольготно держись, как генерал в карете развались, а ты, как баба над подойником… Гусь на проволоке!
Мы жили на солдатском положении, только пользовались большей свободой. На нас смотрело начальство сквозь пальцы, ходили в трактир играть на биллиарде, удирая после поверки, а порою выпивали. В лагерях было строже. Лагерь был за Ярославлем, на высоком берегу Волги, наискосок от того места за Волгой, где я в первый раз в бурлацкую лямку впрягся.
Не помню, за какую проделку я попал в лагерный карцер. Вот мерзость! Это была глубокая яма в три аршина длины и два ширины, вырытая в земле, причем стены были земляные, не обшитые даже досками, а над ними небольшой сруб, с крошечным окошечком на низкойнизкой дверке. Из крыши торчала деревянная трубавентилятор. Пол состоял из нескольких досок, хлюпавших в воде, на нем стояли козлы с деревянными досками и прибитым к ним поленом — постель и подушка. Во время дождя и долго после по стенам струилась вода, вылезали дождевые черви и падали на постель, а по полу прыгали лягушки.
Это наказание называлось — строгий карцер. Пища — фунт солдатского хлеба и кружка воды в сутки. Сидели в нем от суток до месяца, — последний срок по приговору суда. Я просидел сутки в жаркий день после ночного дождя, и ужас этих суток до сих пор помню. Кроме карцера суд присуждал еще иногда к порке. Последнее, — если провинившийся солдат состоял в разряде штрафованных. Штрафованного мог наказывать десятью ударами розог ротный, двадцатью пятью — батальонный, и пятидесятью — командир полка в дисциплинарном порядке.
Вольский никогда никого не наказывал, а в полку были ротные, любители этого способа воспитания. Я раз присутствовал на этом наказании, по суду, которое в полку называлось конфирмацией.
Орлов сидел под арестом, присужденный полковым судом к пятидесяти ударам розог «за побег и промотание казенных вещей».
— Уж и вешши: рваная шинелишка, вроде облака, серая, да скрозная, и притупея еще перегорелой кожи! — объяснял наш солдат, конвоировавший в суд Орлова.
Побег у него был первый, а самовольных отлучек не перечтешь:
— Опять Орлов за водой ушел, — говорили солдаты. Обыкновенно он исчезал из лагерей. Зимой это был самый аккуратный служака, но чуть лед на Волге прошел, — заскучает, ходит из угла в угол, мучится, а как перешли в лагерь, — он недалеко от Полушкиной рощи) над самой рекой, — Орлова нет, как нет. Дня через тричетыре явится веселый, отсидит, и опять за службу. Последняя его отлучка была в прошлом году, в июне. Отсидел он две недели в подземном карцере, и прямо изпод ареста вышел на стрельбу. Там мы разговорились.
— Куда же ты отлучался, запил гденибудь?
— Нет, просто так, водой потянуло: вышел после учения на Волгу, сижу на бережку под лагерем… Пароходики бегут— посвистывают, баржи за ними ползут, на баржах народ кашу варит, косовушки парусом мелькают… Смолой от снастей потягивает… А надо мной в лагерях барабан: «Тратата, тратата», по пустомуто месту!… И пошел я вниз по песочку, как матушка Волга бежит… Иду да иду… Посижу, водички попью— и опять иду… «Тратата, тратата», еще в ушах в памяти, а уж и города давно не видать и солнышко в воде тонет, всю Волгу вызолотило… Остановился и думаю: на поверку опоздал, все равно, до утра уж, ответ один. А на бережку, на песочке, огонек — ватага юшку варит. Я к ним:
«Мир беседе, рыбачки честные»… Подсел я к казану… А в нем так белым ключом и бьет!… Ушицы похлебали,,. Разговорились, так, мол, и так, дальше— больше да четыре дня и ночи и проработал я у них. Потом вернулся в лагерь, фельдфебелю две стерлядки и налима принес, да на грех на Шептуна наткнулся: «Что это у тебя? Откуда рыба? Украл?…». Я ему и покаялся. Стерлядок он отобрал себе, а меня прямо в карцыю. Чего ему только надо было, ненавистному!
И не раз бывало это с Орловым — уйдет дня на два, на три; вернется тихий да послушный, все вещи целы— ну, легкое наказание; взводный его, Иван Иванович Ярилов, душу солдатскую понимал, и все похорошему кончалось, и Орлову дослужить до бессрочного только год оставалось.
И вот завтра его порют. Утром мы собрались во второй батальон на конфирмацию. Солдаты выстроены в каре, — оставлено только место для прохода. Посередине две кучи длинных березовых розог, перевязанных пучками. Придут офицеры, взглянут на розги и выйдут из казармы на крыльцо. Пришел и Шептун. Сутуловатый, приземистый, исподлобья взглянул он своими неподвижными рыбьими глазами на строй, подошел к розгам, взял пучок, свистнул им два раза в воздухе и, бережно положив, прошел в фельдфебельскую канцелярию.
— Злорадный этот Шептун. И чего только ему надо везде нос совать.
— Этим и жив, носом да язычком: нанюхает и к начальству… С самим начальником дивизии знаком!
— При милости на кухне задом жар раздувает!
— А дома, — денщики сказывают, — хуже аспида, поедом ест, всю семью измурдовал…
Разговаривала около нас кучка капральных.
— Смиррно! — загремел фельдфебель.
В подтянувшееся каре вошли ефрейторы и батальонный командир, майор— «Кобылья Голова», общий любимец, добрейший человек, из простых солдат. Прозвание же ему дали солдаты в первый день, как он появился перед фронтом, за его длинную лошадиную голову. В настоящее время он исправлял должность командира полка. Приняв рапорт дежурного, он приказал ротному:
— Приступите, но без особых церемоний и какнибудь поскорее!
Двое конвойных с ружьями ввели в середину каре Орлова. Он шел, потупившись. Его широкое, сухое, загорелое лицо, слегка тронутое оспой, было бледно. Несколько минут чтения приговора нам казались бесконечными. И майор, и офицеры старались не глядеть ни на Орлова, ни на нас. Только ротный капитан Ярилов, дослужившийся из кантонистов и помнивший еще «сквозь строй» и шпицрутены на своей спине, хладнокровно, без суеты, распоряжался приготовлениями.