Возили таким манером не очень далеко, до ближайшего старого отвала выработанной медной шахты. И так до следующего этапа, когда по узкоколейке подгоняли товарные вагоны, набитые людьми, и зона вновь делалась многолюдной.
Доходяга из нулевки. Многие из них варили искрошенную пайку в крутосоленой воде. В результате — опухание, морг, ствол старой шахты… Карабаш, 1948.
«Нулевка» в бане. У нас были натуральные хвосты — выступал копчик. Я свободно охватывал свою талию — сходились пальцы. Карабаш, 1948.
Как-то подвыпивший надзиратель разоткровенничался мне: приняли 14 трупов, а довезли… 13! Ведь пробивали, мол, башку каждому — куда ж проклятый зэ-ка («з/к» — так нас. заключенных, когда-то звали-писали) делся? Сопровождающих двое, один другому не доверяет, завернули обратно. Проехали полпути: «а он, гад, лежит мерзлый, голый в канаве у дороги — выскользнул, значит, как ледышка, пока ехали-трясли. Обрадовались мы: треснули его посильнее пару раз по башке шкворнем, довезли до места все 14. покидали вниз. А то было совсем струхнули, а теперь хорошо и спокойно».
Я уцелел чудом. Преодолеть год «нулевки» («нулевка» — категория неработоспособных от голода и мук доходяг) и не оказаться на дне старой шахты с пробитой головой мне помогли эстонцы. Один барак был полностью занят ими; все они сидели по 58-й, держались дружно, сплоченно, и от охотников до посылок из дому — «урок», «полуцветных», «шакалов» — организованно отбивались палками. Я рисовал им маленькие карандашные портреты, которые они как-то умудрялись переправлять на волю, минуя цензуру, в свою далекую Эстонию. Быть может, у детей иль внуков этих замечательных натурщиков еще хранятся мои лагерные рисунки. Зарабатывая так свой кусочек хлеба, я был уверен, что его не отнимут блатные: из эстонского барака я почти не выходил несколько месяцев. «Нулевочные» дистрофия, цинга, пеллагра начали отступать, заглох туберкулез…
«Враги народа» — обитатели эстонского барака. Слева — скрипач по фамилии Римус. Карабаш, 1949.
А вот другая картина. Развод, то есть вывод за зону на работу. Ворота лагеря открыты, за ними — автоматчики, резкие крики конвоя, собачий истошный лай. Низкое утреннее солнце равнодушно золотит окрестные горы, вышки, пар изо ртов строящихся бригад. Слева — наш оркестр: труба, тромбон, баян, барабан, скрипка, дирижером-скрипачом был высокий пожилой зэ-ка, эстонец в пенсне Римус.
— Становись! Стройсь! Взяться под руки! Музыка! Первая пятерка — вперед! Гав, гав! Вторая пятерка: Гав! гав! гав! Третья!.. Звучит марш, хрипло лают овчарки, быстро, почти бегом выходят пятерки, пятерки… Справа от ворот, чтобы все видели, — два очередных трупа, с густыми жжеными цепочками автоматных — в упор — дырок на груди, животе, лице; поверх — фанерный щиток, на котором мною (я уже работал художником в культурно-воспитательной части — КВЧ) написано: «Это будет с каждым, кто совершит попытку к побегу». А за воротами конвой громко выкрикивает навеки запомнившуюся формулу:
— Бригада, предупреждаю! При попытке к побегу, за невыполнение требований конвоя в пути следования и на объекте работы конвой применяет оружие! Шаг влево, шаг вправо считаются побегом! Следуй вперед!
Злобный лай приспущенных конвойных собак заглушает уже удаляющиеся издевательски-бравурные такты «Прощание славянки»…
Контрагентские — на объектах за зоной — бригады работали на медных шахтах, на известковом карьере, на торфоразработках. Наиболее крепкие зэ-ка выдерживали на глубоких горизонтах шахты, где жарко, сыро и воздух напоен медно-серно-мышьячной отравой, от силы несколько месяцев, попадая потом в «нулевку», а то и сразу в морг. Урки — воры и бандиты — откровенно и вызывающе темнили, отлынивая от работы, в чем им, как правило, столь же откровенно потворствовал конвой. Другое дело с остальными!
Развод контрагентских бригад на объекты работ. Карабаш, 1950.
Наглядная агитация у вахты (табличка — моей работы). Карабаш, 1949.
— Вот ты, а ну сбегай за доской!
— Начальник, ведь застрелишь…
— Что, еще повторять?! — и бедняга, наверняка чуя, что это — смерть, шел на нее почти с радостью. Вдруг команда конвоя: — Бригада, ложись! — и длинная над головами очередь с острым запахом пороха, а тому, кто за доской, — в спину, голову, грудь, а потом сапогами, стволом, прикладом, собаками… Не думаю, что только садизм был стимулом расстрелов «бежавших», говорили, что за каждого убитого конвой получал от государства деньги. Очень бы надо установить сейчас, каком из стимулов тогда на самом деле действовал.
С 1948 года нас уже не кидали в шахты, а зарывали в землю. Есть и мои скромный вклад в эту горестную процедуру. Я писал по две фанерных бирки для мертвых: буква и двух-трехзначное число, одна бирка побольше — на колышек поверх могильника, другая, с дыркой, маленькая — зачем-то привязывалась к ноге трупа шпагатом.
В каждой секции барака висели «Обязанности и права заключенных» — страшный документ за подписью министра внутренних дел СССР Л. П. Берии. Сохранился ли у кого экземпляр этой зловещей бумаги? А мне начальник КВЧ регулярно вручал очередной ГУЛАГовский набор предупреждении, назиданий, призывов, которые я писал крупно железным суриком на всех четырех стенах над верхними нарами каждой секции. «Только честным трудом завоюешь право на досрочное освобождение» — это было еще одно глумление, так как зачетов (когда, скажем, за полтора года лагерей засчитывалось два, как, например, на Колыме уголовникам с не очень большими сроками) в наших уральских лагерях не было вовсе.