Я родился буквально «в рубашке» — тонкой кожице-плёнке — и, двух лет от роду, вместе с родителями очутился в Таганроге.
Отец и мать удивительно не подходили друг другу. Он — сильный казачина, с ноздреватым носом, весь из мускулов, грубо витый. Она — хрупкая, болезненная, нежная, с высокой грудью, карими ласковыми глазами, каштановыми косами. Очень мягкая, интеллигентная. От отца я унаследовал здоровье, от матери — лирический склад души.
В отце меня всегда привлекало его физическое здоровье. Я хорошо помню его стройное мускулистое тело, долгие утренние зарядки с гантелями, обливания, обтирания, прогулки.
Вероятно поэтому, сосланный «на всякий случай» в Каргополь в 1928 году, он продержался тогда, делая на продажу табуретки. Снова арестованный в 37-м — держался пока мог. Вторая жена его мне рассказывала — ему выбили там зубы, перебили рёбра, он объявил голодовку и погиб лет 55-ти. В 1956 году его полностью реабилитировали и даже установили революционные заслуги.
Помню я себя и трёхлетним. Мы снимали в Таганроге домик во дворе угольного склада. Чёрная пыль лежала на пороге, на стёклах окон, а я бегал по двору с детским ружьём через плечо. А когда мне было года четыре, отец взял меня на базар. Вот ходим мы между повозок с вяленой рыбой. Один пожилой возчик спрашивает меня:
— Тебя как зовут?
— Борис…
Возчик достает рыбину, протягивает мне:
— Борис, до конца борись.
Любопытно, что эта сцена возникла перед глазами в самую трудную минуту под Сталинградом. А позже — когда писал повесть «Ханский ярлык»…
А вот мне лет пять. Отец — в чёрном полушубке, отороченном серым каракулем по низу, вокруг рукавов впереди, в серой кубанке — везёт меня по Таганрогу в санках, раскатывая их на верёвке.
Хорошо помню дни пребывания Деникина в Таганроге. Штаб его помещался на Греческой улице, недалеко от каменной лестницы. И мы, мальчишки, бегали поглазеть на выходы генерала со свитой. У него моржовые усы, красноватый нос.
Потом деникинцы оставили Таганрог, взорвав склады с патронами у моря. С неба падали гильзы, и тетя Феня заставила окна, выходящие на Петровскую улицу, чугунными сковородками. По Петровской бегал одноглазый, кривоногий продавец газет с холщовой сумкой через плечо и кричал:
Таганрожцы ходили с красными бантами на груди.
Мне было лет шесть, когда отец оставил нас. Тогда это казалось необъяснимым. Мать воспитала меня в острой неприязни к нему, но, став взрослым человеком, я понял, что этот поступок отца был даже честным. Мать очень болела. Для неё физическая близость была невыносима. И отец, вместо того чтобы вести тайную жизнь, нашёл себе здоровую женщину и переехал к ней.
Правда, скверно, что нам материально почти не помогал. Жили на скудные заработки мамы от репетиторства на дому (преподавала русский язык, математику, физику). Моя мальчишеская жизнь шла своим чередом: играл в «казаки-разбойники», гонял в футбол пустую консервную банку, запускал змеев из слепленных миллионных бумажек.
Во дворе на Депальдовском переулке № 4 была своя компания, как и на улице: Федька-консул (сын греческого консула), Жорка (толстяк и обжора), Колька Мордвинов (сын генерала, сбежавшего от революции за границу). Во дворе жил сын музыкантов Баршай — Толька. Он любил барабанить на пианино:
Закончив песенку, Толька словно бы в бессилии опускал руки до пола, а головой припадал к пианино.
Вообще Толька не отличался джентльменством. Так однажды, когда подросток Лиза Бондаренко ехала на санях по спуску — от Петровской к Каменной лестнице, — он свалился на неё, за что был вызван на дуэль. Дрались «до первой крови» в тени от широкого балкона. Когда у Баршая потекла кровь из носа, он запросил мира.
Я себе сам сделал санки. Они были широкие, а полозья — из стальных полосок, снятых с низа маминой кровати. На этих санках, прозванных мальчишками за тихий ход «сметаной», съезжал по Каменной лестнице к морю. Санки набирали скорость, прыгали как лягушка от площадки к площадке, но однажды ездок врезался носом в лестницу, и с тех пор нос приобрел вполне греческую горбинку.