Свою жену я застал все еще с взбудораженным блеском в глазах, с лихорадочным румянцем на щеках, но и с необычайным выражением счастья на лице. Лишний раз подтвердились евангельские слова о том, как скоро забываются эти жесточайшие людские муки. У груди жены лежал запеленутый младенец, показавшийся мне необычайной величины, и это существо с жадностью сосало грудь. Какого-либо особенного рода умиления я, по правде говоря, не испытывал при этом первом знакомстве с нашим ребенком, мне вовсе не захотелось, например, заплакать от счастья. Скорее я продолжал себя чувствовать неловко. И то же ощущение какой-то глупой роли я ощущал и при рождении двух других наших детей. Скорее я был удивлен тем, что вместо какой-то бесформенной массы вижу вполне сформированного человечка с головой, покрытой густыми черными волосами и с темными глазами, необычайно зорко и внимательно поглядывавшими во все стороны, я бы даже сказал, всматривающимися.
Утро и весь день выдались чудесными — яркими и теплыми, с прелестнейшим ветерком, дувшим с моря. Часов около девяти началось обычное воскресное оживление. Толпа разряженных дачников не спеша потянулась к той маленькой деревянной церковке, которая в то лето была построена у самой шоссейной дороги; и я попробовал проникнуть в нее, но после нескольких попыток удовольствовался выстоять обедню снаружи вместе с массой других молящихся, которым тоже не удалось войти. Впрочем, отчетливо доносились слова священника, пение и чудесный запах ладана. До чего все это было прекрасно. Прекрасны высокие, могучие, красностволые сосны, осенявшие своими густыми шапками сей скромный храм божий, прекрасно тихое гладкое море, прекрасными казались мне даже все эти столь разнообразные между собой люди, так чисто одетые для праздника, такие благонравные, так умилительно преклонявшие колена прямо на траве.
С этого момента у нас оказалось в доме две Анны, две Ати, одна получила прозвище «большой», другая — «маленькой».
За это лето произошло вообще сближение между большой Атей и семьей моего брата Леонтия, жившего на своей даче в Бобыльске, верстах в трех от Мартышкина. Нередко то Мария Александровна с одной из трех дочерей, то вся семья брата заезжала к нам на своих белых в яблоках лошадях. Иногда за нами двумя (до рождения Ати-маленькой) присылались дрожки, и в какие-нибудь четверть часа мы оказывались в Бобыльске, где мы бывали всегда роскошно угощаемы завтраком или обедом… Однако в Бобыльске принадлежность к художественной семье не выражалась ни в чем, несмотря на всю природную талантливость Леонтия и на то, что он всегда был завален весьма значительными работами. Напротив, все члены семьи были там заняты либо плаванием на парусных лыжах, либо прогуливались на велосипедах, особенно же много времени отдавалось игре в теннис. Играли все, и даже кубарек Мария Александровна, и даже сам довольно пузатенький Леонтий. И она и он видели в этом упражнении средство для похудения, что, однако, на самом деле не оправдывалось. Оба супруга приобрели значительную ловкость, прыгали, как мячи, и возвращались, обливаясь потом. Леонтий после такой бани любил, если располагала к тому погода, сразу выкупаться в море, благо была собственная купальня, к которой вели мостки от самого сада дачи, и можно было пробежать к ней и от нее, закрываясь простыней. Только теперь мой брат начал ценить мою жену, в отношении которой он до тех пор был предубежден более, чем кто-либо из моих родных. С особенным же участием относилась к Ате ее недавняя ненавистница, жена Леонтия Машенька, что выразилось, между прочим, в том, что она пожелала присутствовать при родах первого нашего ребенка. Впрочем, трудно было в точности разобраться, что руководило Марией Александровной в данном случае, действительно ли чувство симпатии или же, говоря грубо, то было характерное бабье любопытство, которое толкает женщин на всякие зрелища семейного порядка и на известное соприкосновение с главным явлением жизни: с появлением на свет новых существ, с болезнями, со смертью.
Покинули мы дачу поздно, когда все соседи, в том числе и папа с Катей, уже недели две как успели водвориться обратно в город. При этом, верные петергофским традициям нашей семьи, мы для возвращения в Петербург брали морской путь. Как раз в день такого переезда пароходы делали свои последние перед закрытием сезона рейсы. День выдался ясный, море было спокойно; на пристань нас доставил экипаж Леонтия, который с семьей оставался на даче до конца сентября. Пароход был почти пустой; в первом классе было не более десяти человек. Этот наш переезд по Финскому заливу мне запомнился с особой отчетливостью. Помню Атю-большую в осеннем пальто, с закутанным ребенком на руках сидящей в верхней каюте, помню, как тут же с трогательным усердием возилась со всякими пеленками и одеялами симпатичнейшая Маша, нанятая за несколько дней до нашего переезда и успевшая за короткий срок всем сердцем привязаться и к нам и к малютке (эта Маша осталась затем у нас на службе целый год, и расстались мы с ней, только когда уехали надолго за границу). Запомнилось и то, что, выйдя на палубу у капитанской рубки, мы повстречались с супругами Сабанеевыми. Оба необычайно участливо относились и ко мне и к Ате. В ответ же на какую-то мою фразу о том, что вот я теперь совсем готовый человек, pater familias, несущий значительно большую ответственность: «Пора-де подумать серьезно о заработке», — Евгений Александрович вспомнил поговорку: «Послал Бог роток, пошлет и кусок». Вероятно, эти слова потому и мне и моей жене запомнились, что мы были удивлены встретить такую милую простоту со стороны этого довольно вообще заносчивого и грубоватого человека… С Сабанеевыми мы, впрочем, еще встретимся в дальнейшем и даже при обстоятельствах вовсе не похожих на столь идиллические, как данные. Напротив, госпожа Сабанеева была весьма утонченная дама, она отвоевала себе известное положение (на почве официозной благотворительности) даже в кругах, соприкасающихся с высшими: она заседала в разных комитетах, и это помогало ей всячески оберегать карьеру своего мужа, а то, когда и где нужно, и «проталкивать» его.