Вспоминаю Урюпино с удовольствием. Длинно, низко расползшееся село. Впрочем, тамошние любят, чтобы говорили "станица", не "село". Большие, снегом занесенные пустыри, говорят, -- площади. И среди этого огромное трехэтажное здание кадетского корпуса, где при мне плясали, а после меня было столько боев и столько погибло юных жизней... Говорят, летом в Урюпине неплохо: есть поблизости лес, есть купание. Но я помню только в снежном захолустье маленькие домики. Но и там жизнь и даже жизнью выработанное разнообразие. По крайней мере, когда я спросил моего хозяина псаломщика, который из кинематографов, или, как у нас там называли, который из иллюзионов лучше: "Художественный" или "Модерн", -- то он ответил, что оба хороши, но только публику разве можно сравнить: "Ведь в "Художественном" только посмотрите какая публика! Ведь это все сплошь шляпки, горжетки, шляпки, горжетки..."
Дважды приезжали навестить меня мои борисоглебские дамы, Елена Николаевна и старшая племянница Лизет. Приезжали они не без риска, проскакивая во весь дух через села заведомо большевистские. Но старый кучер Петр был испытан и предан; к тому же его дочь была замужем в Урюпине, а сын Павел гостил у сестры. Приезд моих дам вносил оживление не в одну мою жизнь, но и в жизнь домов, с которыми был знаком. Отъезд их оставлял за собой приятные и в то время уже ценные вещественные доказательства их приезда, вроде мешочка белой муки или иного лакомства. Так получил я последнюю баночку павловского вишневого варенья...
Хочу, прежде чем расстаться с Урюпином, вспомнить один случай. Когда приходили ко мне с обыском, у моей хозяйки, Ольги Григорьевны Миримановой, был званый чай, очень хороший, парадный чай; это был даже последний на моей памяти настоящий большой, с булками, с вареньем, с печеньями чай. Приход этих людей со штыками, с красными кокардами произвел, конечно, большой переполох, и одна дама, нарядная дама в черном бархатном платье, сочла уместным лишиться чувств. Пока мои комнаты переворачивали наизнанку, ее откачивали, отмачивали и растирали. Когда ушли представители этой прелестной власти, она вышла из спальни, держась за виски. Муж, офицер, поддерживал возвращающуюся к жизни супругу... Когда я был там, в большевистской канцелярии, насчет разрешения на выезд -- мое удивление! Кого я вижу заседающим среди шинелей и папах? Мужа нашей впечатлительной дамы. Пока я дожидался бумаги, он вышел ко мне, щелкая семечками:
-- Вы что же, в Борисоглебск на время или останетесь?
-- Не знаю, как поживется... Как здоровье вашей супруги? -- осведомился я. -- В последний раз, что мы виделись, она была так нездорова...
-- Она у меня очень нервная.
-- Ну, я думаю, она успокоилась, с тех пор как вы здесь...
Я выехал вечером. Поезд так был нагружен, что я только по мерзлым буферам мог взлезть. К счастью, свой мешок и пишущую машинку я догадался связать веревкой, так что мог их держать в одной руке, а другой сам держаться... На станции Алексиково, где перемена поезда, имел последнее видение "тети Раи", которая возвращалась домой после поездки на свой бывший хутор... Сколько лиц, канувших в вечность...
Когда я вошел в свой борисоглебский домик, я не узнал его. Все лучшее, что было в Павловке, было размещено в маленьких комнатах моего бывшего лазарета.
Картины по стенам, ковры, вазы с цветами, мебель карельской березы, семейные портреты... В большой угловой комнате, окнами на юг и на запад, устроили гостиную; там стоял мой "Бехштейн". Тут же была наша столовая, и тут же я спал... Все это мои дамы перевезли; каждую вещицу сами обвязывали, укладывали. Крестьяне, надо сказать, всегда лично ко мне хорошо относившиеся, не препятствовали вывозу вещей, и все попытки задержать обоз в пути разбивались о пропускной лист Павлодарской волости.
Последующее борисоглебское житье протекало в пекле революционного брожения: обыски, аресты, расстрелы, беспокойные дни, непокойные ночи. Мой дом стоял, как вы помните, через дом от Европейской гостиницы; между нами была земская больница и тот кинематограф, где когда-то я устроил спектакль, а теперь происходили митинги. В гостинице разместились самые страшные очаги революционной власти: ревсовет, конфликтная комиссия, впоследствии чрезвычайка, и, наконец, с балкона свесился красный флаг и на нем черный якорь -- знамя морского штаба в сухопутном городе Борисоглебске. Саженях в трехстах был острог, и в версте -- свальная яма, служившая местом расстрелов; залпы были слышны. В таком приятном соседстве протекали наши борисоглебские дни. И если теперь, закрыв глаза, припоминаю эти два месяца, -- знаете, что встает в памяти? Живые картины, костюмы, балетные постановки, репетиции, концерты, пантомимы. Какое-то художественно-благотворительное поветрие носилось над нами рядом со злобно буйствующим хулиганством. Утром панихиды, вечером оркестры; в острог пища посылалась, и в то же время готовился буфет для благотворительного концерта; шились платья для сирот, и тут же кроились костюмы. Когда пришли ко мне с первым обыском, я был на репетиции в Народном доме, за мной прислали; бросаю репетицию, прихожу -- штук шесть чинов революционного комитета и с солдатами.
-- Какое ваше отношение к Чикаревскому?
А Чикаревский, племянник того охотника, о котором рассказывал в одной из предыдущих глав, третий день сидел в тюрьме, и мы накануне послали ему пищи.
-- Какое отношение? А вот посмотрите на стене.
На стене висела афиша того спектакля, с репетиции которого меня вызвали. Среди номеров значились "Живые куклы"; участвующие: Куколка, Петрушка, Негр; Неф -- Чикаревский.
-- Вот мое отношение к Чикаревскому.
-- По постановлению революционного комитета вы арестованы.
Пока я собирался, а они собирали мои бумаги, один из них, развалившись в кресле с папироской в зубах, указывая на афишу, сказал:
-- Зачем это князь Волконский? Теперь нет князей, все свободные граждане.
-- Ну и везите, -- сказал я, -- свободного гражданина под арест.
Арест, положим, был не очень страшен. Взяли с собой какие оказались бумаги, посадили меня в автомобиль и повезли в Европейскую гостиницу. Здесь просмотрели бумаги, письма, телеграммы и через полчаса отпустили. Среди бумаг была телеграмма о том, что Павлодарская волость основывает больницу и просит назвать моим именем; произвело некоторое впечатление. Был кусочек бумаги, на котором адрес моего брата Петра.
-- У вас брат есть? Где он?
-- В Киеве.
-- Что он там делает?
-- Застрял, а что делает, не знаю. Он во время войны заведовал санитарным отрядом на румынской границе.
Услыхав это, один из "товарищей" воскликнул:
-- Как?! Заведующий санитарным отрядом? Я его знаю, я у него служил. Меня княгиня конфетами угощала.
Через полчаса я был опять дома. Репетиции наши возобновились; Чикаревскому нашли заместителя.
Это был интересный спектакль, в пользу бывших земских служащих, оказавшихся выкинутыми на улицу. Какие затруднения! Уже профессиональные союзы вмешивались, ставили свои требования. Красноармейцы стращали; моему камердинеру Дмитрию, который пошел служить в красноармейскую столовую, было заявлено: "Скажи князю, что если он на афише пропечатается князем, то будет арестован". Ходили слухи о том, что во время спектакля будет произведен поголовный обыск. За два дня до спектакля, как мне передавали, было заседание бывших земских служащих, чтобы решить, быть ли спектаклю или не быть, -- такие носились зловещие слухи. Перед поднятием занавеса приходил ко мне Сладкопевцев, с которым окончательно установились хорошие отношения, просит меня не выходить на сцену: решено в меня яйцами кидать. (Вы видите, что дело было в такое время, когда яйца были еще дешевы.) Были ли слухи преувеличены или ввиду исключительной удачи спектакля не посмели вмешаться и прервать, только вечер прошел без задоринки, и единственное, что полетело на сцену, -- пучок подснежников моей племяннице, изображавшей Куколку. Этот спектакль происходил в Народном доме -- полторы тысячи человек зрителей. На генеральную репетицию привели из городских и пригородных школ больше полутора тысяч детей.
Из программы не могу не упомянуть три номера. Они действительно были удачны и могли быть показаны где угодно. Прежде всего "Живые куклы". Конечно, сколок с "Петрушки" Стравинского: у Куколки роман с Петрушкой, а Негр ревнует. Они сперва появлялись на ящиках, под музыку "табакерки" дрыгали; иногда они увядали, тогда я вскакивал от фортепиано, кидался на сцену, заводил их ключом (за сценой в это время вертели трещотку), они выпрямлялись, музыка и пляска возобновлялись. Но вот начинаются "глазки" между Куклой и Петрушкой. Неф кипятится. Он очень живописен: шитый халат, чалма с павлиньими перьями, огромная кривая сабля. Понемногу страсти разгораются, они забывают, что должны изображать кукол; они сходят со своих мест, они моей команды не слушают. Я обращаюсь к публике, говорю, что утратил авторитет, и прошу разрешения "предоставить им полноту власти", хотя и не ручаюсь, что из этого выйдет. Начинается драма любви и ревности: преследование, сабля из ножен, валяние в ногах, распущенные волосы, бегство двух соперников за кулисы, отчаянная мимика Куколки, и наконец выходит Петрушка, спотыкаясь, едва передвигая ногами: у него конец сабли торчит из груди, а рукоятка из спины. Он падает к ногам возлюбленной. Плач неутешной подруги над трупом милого дружка. Но сквозь похоронный марш проступают, как капельки, нотки "табакерки"; она начинает подрыгивать, утирает слезки и, махнув публике платочком, припрыгивая уходит со сцены. Петрушка тоже просыпается от знакомых звуков, возвращается к жизни, поднимается и приплясывает вслед за ней. Негр -- за ними. Все хорошо, что хорошо кончается. Все это было исполнено в строгом согласии каждого движения с музыкой, с безупречной ритмичностью. Успех был большой. Конечно, сказали, что относительно полноты власти это я подстроил, чтобы показать, что, переданная народу, власть ведет к убийству. Подстроил или не подстраивал -- это другой вопрос, а ведет ли к убийству или не ведет -- это опять другой вопрос. Но во время спектакля вопросов не решали, а от души смеялись: эстетика победила политику... Другой номер была инсценировка "Как хороши, как свежи были розы". В темной комнате, освещенной свечой на столе, лунным светом из морозного окна и красным пламенем камина, я сидел, гримированный под Тургенева, и говорил эти удивительные тургеневские слова. Когда доходил до того места, где: "И вижу я себя перед низким окном загородного русского дома", -- раздвигалась стена и представала картина: он стоял перед окном в костюме онегинских времен, она сидела у окна, "опершись на выпрямленную руку, и долго и пристально смотрела на небо, как бы выжидая появления первых звезд"... Световые эффекты были восхитительны: земский техник устроил при помощи деревянного корыта реостат, так что действительно было видно, что "летний вечер тает и переходит в ночь"... Видение кончалось, когда рассказ возвращался к действительности. Когда доходило до слов: "Встают передо мной другие образы", -- раздвигалось другое место стены, и там за чайным столом картина "семейной деревенской жизни". Мать сидела за самоваром, в сторонке "две русые головки", и "руки их сплелись", "а в глубине уютной комнаты" на клавишах картонного пианино лежали "другие, тоже детские руки", в то время как за сценой ланнеровский вальс, к сожалению, заглушал "воркотню патриархального самовара", чтобы из публики его было слышно...