-- Нет.
-- Царский чиновник?
-- Нет.
-- Так кто же он?
-- Бывший князь Волконский, литератор.
-- Литератор? Да? Где же он пишет?
-- Где -- довольно трудно сказать, а книги вот здесь есть; можете посмотреть.
-- Где его комната?
-- У него нет комнаты.
-- Где он спит?
-- В этой комнате.
-- Где его кровать?
-- У него нет кровати.
-- На чем же он спит?
-- Вот на этом диване.
-- Где его письменный стол?
-- У него нет письменного стола.
-- Где же его бумаги?
-- Что есть, то под этим столом.
-- Где его револьвер?
-- У него нет револьвера и никогда не было; да и стрелять он не умеет.
-- Ну как же! Когда понадобится, отлично подстрелит кого надо... Что в этих сундуках?
-- Зимние вещи, подушки, одеяла...
-- А где спрятаны пулеметы?
-- В доме их никто не имеет и не прятал, но вы можете искать.
-- Что вы делали, когда мы пришли?
-- Книжку читала.
-- Какую?
-- Стихи Бодлера.
-- Покажите... Иностранная...
Так продолжалось в течение пяти часов: вопросы, обыск и все вперемежку с ругательствами. Прислуга трепетала; русский Франц лепетал и заикался...
"Вам надо уезжать".
После этого я ушел к моей старушке мещанке, чтоб уже не выходить от нее. Только было решено, что на другой день вечером, в десять часов, мне выйти на мост, -- мне принесут платье, чтобы переодеться.
Вечером я вышел. Деревянный мостик через сухой овражек, или, как у нас говорят, буерак, лежал в луне. Пылью дышал сухой воздух; тополя не трепетали... Мне передали солдатскую шинель и фуражку. На другое утро в четыре часа пришел Иван Кузьмич Краснобаев. С котомкой платья и котомкой белья, напутствуемые пожеланиями и булками старушки, мы вышли. У нее остались кое-какие мои рукописи и пишущая машинка. Она их после моего отъезда закопала в землю и через два года прислала в Москву. Машинка была совсем ржавая, а рукописи, когда я их развернул, рассыпались в моих руках... В двух верстах от города должен был ожидать нас верный человек с телегой. Мы пошли. Улица пересекала железнодорожное полотно. На полотне стоял часовой, он "товарища" не окликнул... У последних изб города на бревнах сидели, ожидая нашего прохода, Елена Николаевна и тот добрый приятель, который снабдил меня солдатской шинелью. Мы мельком простились и прошли дальше...
С южной стороны под Борисоглебском пески; идти не совсем легко. Солнце начинало греть -- вставал яркий, жаркий день... Наконец стала видна телега. Мы сели и развалились. До села Поворина двадцать верст; там имели у кого отдохнуть, было письмо, а до станции оттуда восемь верст. С южной стороны под Борисоглебском, за песками, начинается широкое займище -- так у нас называются пойменные места: тут слияние Вороны с Хопром; весной и осенью непролазно топко, а летом сухо, колко, тряско. Из гати хворост торчит, на мостках дырявые доски подпрыгивают... Вода в затонах рябится и серебрится. Взлетает чибис с хохолком, крылья подбиты и две лапки еще висят -- не успел подобрать... Река все ближе; пошли камыши... Нет-нет дыхнет болотной прохладой. А сверху печет. Телега стучит и толкается; сено колется и пахнет... Тихо в мире, грозно на душе...
И куда не обернешься,
Только небо да камыш...
ГЛАВА 14
Озверение
Я знал, что я осуществлял кроме бегства от людей еще и бегство из природы; путешествие в Поворино было последним с ней соприкосновением; волна революции выкидывала меня вон, после этого я три с половиной года провел на городской мостовой: булыжник, пыль, асфальт. Три с половиной года не видал, как хлеб растет, и часто думал: увижу ли когда?..
Мои друзья Охотниковы жили на Дворянской улице. В Тамбове, как, вероятно, и во всех других городах, новые названия улиц только на дощечках значились и все "Советские" продолжали называться "Дворянскими".
Михаил Михайлович Охотников был много лет председателем управы в Усмани и был одним из редких, которых революция переизбрала. Он был женат на дочери писателя Потапенко, Дионисии Игнатьевне. Бежав из имения, они осели в Тамбове.
Я застал атмосферу нашу же, борисоглебскую, но, пожалуй, в более острой форме; напряжение чувствовалось сильней. В губернском городе представителей дворянства, помещиков, профессоров, учителей гораздо больше, чем в уездном, и потому большевистские расправы занимали, в то время по крайней мере, больше места в губернской жизни, чем в уездной; масштаб их был шире, имена расстрелянных не сходили с уст. И ужасные подробности!
Кто-то лесом проходил и видел несколько трупов недавно расстрелянных; лежали в куче, а один не был добит и, лежа лицом к земле, рукой судорожно ерзал по груди, все крестился, крестился...
Один мой знакомый восемь месяцев сидел в ужасающих условиях; заболел сыпным тифом; сестра приехала из Москвы, чтобы ходить за ним. За два часа до его смерти пришли объявить, что, по отсутствии улик, он свободен... Говорили тогда в Тамбове, что приговоренным предлагалось перед смертью выразить желание, -- это желание исполнялось. Некий Загряжский попросил бутылку шампанского. Когда принесли, налил себе стакан и выпил за возрождение России и гибель ее врагов...
Дом Охотниковых был как раз против того дома, в котором помещался "Контррев", та же чрезвычайка. Это соседство однажды оказалось малоприятным. Первые дни июля ознаменовались попыткой свержения большевиков. Ночью мы были разбужены залпами ружей и треском пулеметов. Дом наш был деревянный, и пули легко могли пробить, не говоря об окнах. Обитатели все собрались на лестницу, которая в середине дома занимала как бы колодезь, из кирпича построенный. Перестрелка, дробная, густая, продолжалась всю ночь; несчастий в доме не было, настроение на лестнице царило веселое, девочки Охотниковы хохотали до упаду... На другое утро Тамбов узнал о падении большевиков. В следующую ночь, уже с гораздо меньшей тратой выстрелов, большевики вернули отобранную было власть. Впоследствии тамбовцы прозвали это -- "недоворот".
В доме Охотниковых я нашел и другую особенность наших борисоглебских настроений: театральные увлечения. Готовился вечер, уж не помню, в пользу чего; Дионисия Игнатьевна должна была танцевать. Мы поставили с ней военный танец на музыку "Marche grotesque" Синдинга и восточный танец, к которому я составил музыку. Вечер был в большой зале бывшего Дворянского собрания, и присутствовала отборная публика: чрезвычайники и много латышей. Помню, что они обступили эстраду, а эстрада низкая. Перед выходом Дионисии Игнатьевны, которой я аккомпанировал, я, идя к фортепиано, обратился к обступившим и сказал: "Из вас только первый ряд видит, а если бы вы отошли подальше, то и другим будет видно". -- "Ну, ну, не рассуждай!.. Не рассуждай, пошел, наяривай!.." Я поспешил исполнить приказание.
Из лиц, с которыми встречался у Охотниковых, упомяну милого человека, Виктора Эккерсдорфа, студента-медика. Умный, образованный, разносторонний, веселый и талантливый рассказчик. Много приятного связано с его памятью, но и много страшного. Сперва приятное. Он отлично знал логику, объяснял ее с увлечением; все эти "barbara, celarent" и пр. были у него, как говорят французы, на конце пальцев. Я с удовольствием вспоминаю наши беседы. Садились мы обыкновенно в городском саду и за стаканом кефира перед татарскою молочной лавочкой рисовали графики логических фигур. Он отлично подражал и в лицах изображал эпизоды экзаменов в медицинской академии.
Когда Охотниковы уехали "на Украину", Эккерсдорф устроил мне столование в доме своей сестры. Вот тут уже переходим от приятного к страшному. Сестра была замужем за состоятельным человеком, Булгаковым. Он был арестован и приговорен к смерти. Стали упрашивать, уговаривать, предложили... согласились. С невероятными усилиями брат и сестра раздобыли по Тамбову положенную сумму -- Булгакова освободили. Но нужно же было кому-то по городу рассказывать, как дорого это бедной женщине обошлось. Приходят из чрезвычайки: "Вы вот какие слухи распускаете, будто вы чрезвычайную комиссию деньгами задобрили!.." Увели мужа; жена его больше не видала; кто-то из знакомых опознал труп в лесу...