Мой приятель в конце лета увез сестру в надежде переправиться с нею через границу. В ноябре того же 1918 года, уже в Москве, однажды слышу звонок. Отворяю и глазам не верю: Эккерсдорф! Но потребовалось время, чтобы узнать его; еле ноги волочит, оброс бородой, лицо одутловатое и с синими пятнами, как бывает при цинге. Он плохо мог говорить, рассказывал толчками, но тем ужаснее был его рассказ.
В Брянске, куда он приехал с сестрой, его задержали вследствие какой-то канцелярской неточности в паспорте; сестру отпустили, его отправили в тюрьму. Что это было! Каждую ночь заключенных выводили на допрос, вернее, на издевательство. Председатель чрезвычайки был настоящий изверг, мучил допросом и тешился причиняемым страданием. Несчастные никогда не знали, что их ожидает там, куда их ведут, и даже по пути. Почти всякую ночь по дороге к допросу кому-нибудь из них пускали пулю в спину; однажды раздался выстрел, и человек, с которым Эккерсдорф шел под руку, повис у него на руке...
Страшно было слушать его, страшно было смотреть на него: милый, веселый Эккерсдорф озирался, глаза блуждали, говорил толчками, и ни разу распухшее лицо не улыбнулось; положим, улыбаться было нечему... Он собирался все-таки бежать, но денег не было. Я только что представил в наркомпрос рукопись своей книги "Законы речи" и получил за нее плату; предложил ему тысячу рублей (в то время это еще были деньги). Мы простились, больше не виделись... Вдруг два месяца тому назад в Риме получаю от него письмо из Белграда, пересланное редакцией "Русской мысли": он выбрался тогда, он счастлив, здоров, женат, занимается какими-то поставками в Англию, Испанию, занят богословскими вопросами, собирается в Америку и зовет меня с собой в Los Angeles, тот самый, где я когда-то, давно-давно тому назад, читал лекции в университете Станфорда...
В доме Охотниковых было много своей, незаимствованной жизни, до известной степени богема. Там всегда что-нибудь предпринимали: то декламировали Пушкина, то читали Достоевского, то вдруг столы убирали и танцевали танго. Это не значило, что жизнь была беззаботная. Как-то раз, это было через день после "недоворота", сидим в гостиной, отворяется дверь: штыки, красные кокарды и -- прямо на меня:
-- Мы вас ищем.
-- Пожалуйста, для чего?
-- Вы в белой шляпе ходите?
-- Нет, у меня белой шляпы нет.
-- Ну, вы артист?
-- Уж не знаю, как вам сказать. А только если вы белую шляпу ищете, то это не я, а если меня ищете, то при чем же шляпа?
Мы отлично знали, кто "белая шляпа"; ему только за несколько часов перед тем помогли переодеться и скрыться; как только была упомянута "белая шляпа", я понял, что не за мной пришли. Потерпев осечку, этот маленький еврейчик не хотел, видимо, признаться в ошибке и объявил, что приступит к обыску. Обшарили все, но не взяли ничего... Я после встречал этого человечка на улице; он узнавал меня и отворачивался как от неприятного напоминанья...
В доме жила какая-то кухарка, то есть бывшая кухарка, ведь не одни князья "бывшие". Чья она была, от кого осталась и что делала, кто знает? Старая, но с "остатками", и по этому случаю мазалась и в ушах носила кольца. Ужасная была говорунья, назойливая. К ней ходил какой-то из контррева, грубый человек, который иногда, когда мы на балконе чай пили, приходил, становился перед Дионисией Игнатьевной и начинал не то себе в ус говорить, не то ее бранить:
-- Скоро, скоро мы всю эту сволочь бывшую уберем... Ваш муж-то где сейчас?
-- Мой муж уехал в Курск (что была сущая правда).
-- Да, как же! Знаем мы! Небойсь на той стороне реки в лесу скрывается.
Он мог простаивать часами; когда ему не отвечали, он сам себе отвечал; мы перестали слушать. Он, между прочим, всегда заступался за какие-то права своей дамы сердца. Однажды я сказал "бывшей" кухарке:
-- Что-то давно не видать вашего аблаката.
-- Да, вот тоже слово нашли. Аблакат? Не аблакат он мне вовсе... Какой он аблакат? Теперь аблакатов и нет уж. А вы: аблака-а-ат...
Была очень милая латышка Эльза у Охотниковых; она и готовила, и шила, и убирала, и за детьми ухаживала, настоящий друг семьи. Но когда Охотниковы уехали, она осталась: у нее была зазнобушка -- красивый, в защитном цвете латыш. Любовь ее не была слепа, и знаю, что часто она говорила ему правду в лицо, и думаю даже, что она иногда достигала смягчения нравов.
Когда уехали Охотниковы и рассыпалось все, что собиралось вокруг них, дом опустел. В квартиру въехал некий Гулевич с женой, служивший по части продовольственного снабжения; занял две комнаты, а остальное пошло под канцелярию. Они меня не выселили, приняли на пансион, и мы очень сжились. Муж почти всегда был в разъездах. Жена была миленькая птичка и питалась, как птичка, что не совсем соответствовало тому, чего вправе ожидать от своей хозяйки столующийся у нее пансионер. Но они были совсем милые люди; он через два года навестил меня в Москве...
Тем временем чрезвычайная комиссия Тамбовская свирепствовала все больше. От выселений, реквизиций стон стоял. Люди подбирали свой скарб, выкинутый на улицу, с плачем разводили руками. Все выкидывалось; охотниковская библиотека недели целые лежала в раскрытых ящиках на дворе, чудные книги восемнадцатого века мокли под дождем... Люди таскали свою рухлядь из места в место: одни уезжали -- спасались из Тамбова, другие приезжали -- спасались в Тамбов. И так по всей России: север спасался на юг, юг спасался на север. Можно себе представить, что были железные дороги...
Расстрелы продолжались. Стали подбираться к старикам. В доме Александры Николаевны Нарышкиной жили: старушка Воейкова, та, чей дом был занят контрревом, и старик князь Челокаев, давнишний и последний тамбовский предводитель дворянства. Этим трем было за восемьдесят лет каждому. Старушка Воейкова, кажется, умерла своей смертью. К Челокаеву пришли, чтобы вести его на расстрел. Старик сказал, что не пойдет: "Несите меня или здесь пристрелите, а я не пойду". Его оставили, но взяли со стола его золотые часы... Старуха Нарышкина, бывшая статс-дама, богатая основательница Нарышкинского общежития в Тамбове, давно мозолила глаза. Она была родная тетка Чичерина, знаменитого наркоминдела, прославившегося кроме прочего и тем еще, что нашел итальянского короля подходящим на должность президента республики чрезвычайников...
Это мне напоминает рассказ, слышанный мною о покойном бельгийском короле Леопольде. Ему представлялся какой-то знаменитый французский врач. Последний позволил себе -- как и Чичерин итальянскому королю -- сказать, что его высокий собеседник был бы отличным президентом республики. Заметив, что король как будто не особенно доволен его словами, он осведомился, не сказал ли он чего-нибудь королю неприятного? "Ну, как вам сказать, -- отвечал король, -- ведь вы врач?.. Было ли бы вам приятно, если бы вам сказали, что из вас выйдет отличный ветеринар?.." Высокое родство с Чичериным не спасло старуху Нарышкину: или Чичерин не пожелал вступиться, или, как неоднократно объявлялось, "приказ опоздал". Ее подняли на телегу, повезли. Она была мужественна, но по дороге у нее сделался разрыв сердца: она избежала "человеческого суда".
Прятание под сукно приказов о нерасстреле было обычным приемом. Читал в одной советской газете, что в Киеве два человека (а может быть, и пять, не помню) было расстреляно; обнаружилось, что телеграмма о неприменении "высшей меры" пришла вовремя и была спрятана. Виновный был привлечен к суду и приговорен к лишению должности "за ослушание"...
Последние описанные мною случаи происходили уже после моего отъезда из Тамбова, осенью 1918 года. Теперь расскажу о том, что определило мою карьеру в течение последующих трех лет, что стало моим заработком и вместе с тем утвердило за мной в глазах этих, ну, скажем, людей характер политической безвредности.
Проходя как-то бульваром, я повстречал того Аполлоныча, борисоглебского эсера, о котором уже упоминал. Несет под мышкой кипу бумаг.
-- Что это у вас?
-- Тут разное... А кстати, вас может заинтересовать. Объявления народного университета. Возьмите, познакомьтесь...
Первым лицом в этом новом учреждении был Сергей Николаевич Жихарев. Его отец был когда-то знаменитый сенатор Николай Степанович, прославившийся ведением политического процесса "семидесяти двух". А сын был народный социалист... Я пошел в канцелярию народного университета. Выходит ко мне Жихарев. Не забуду впечатления от этого человека. Иоанн Креститель по наружности; глубокие, пламенные глаза. Я предложил свои услуги в качестве лектора по искусству читки и попутно литературе. Он сказал, что у них программа еще не выработана, расписание еще не составлено, но что он будет, во всяком случае, иметь меня в виду: