После посещения Людвига я решил оставить Тамбов и тоже ехать в Москву. Я попросил от университета командировку, конечно, с тем, чтобы не возвращаться. Как долго длятся канцелярские мытарства в советской стране и сколько их надо пройти, это знают только те, кто испытали это счастье. В последнюю минуту, когда я уже держал в руках все необходимые для выезда документы, вдруг комиссар меня окликает: "Гражданин! А гражданин! Вы что же на обратный проезд бумагу не берете? Вон у того стола... А то ведь назад не попадете". Я выждал минуту, когда увидал, что он занялся с другим посетителем, и, вместо того чтобы идти к "тому столу", пошел к выходу.
ГЛАВА 15
Разрушение
О жизни в советской России много писалось. "Три года", "Два года", "Четыре года"... Впрочем, нет, такого заглавия, как "Четыре года в советской России", я еще не встречал. Все, кто писали, выехали раньше, а те, что выехали в одно время со мной, не успели еще напечатать в то время, как я пишу эти строки.
Но мне кажется, что количество прожитых и пережитых там годов, очень важное для пережившего и пишущего, для читающего не может иметь большого значения: кто знает один год, тот знает и два и больше; и даже кто знает неделю, тот знает годы. Кто же теперь не знает -- холод, голод, салазки, дрова, печурку, хождение по комиссариатским канцеляриям, разыскивание комнаты No 73, людей в папахах, говорящих о том, что вопрос надо рассматривать в такой-то "плоскости", заполнение "анкет" о вашем отношении к советской власти, о том, когда кончили образование...
Кстати, на первый вопрос я неизменно писал: "никакое", а на второй: "век живу, век учусь". Кто не знает, что никогда нельзя было спокойно спать, никогда не было уверенности, что в два часа ночи или в четыре утра не будет звонка. О, этот звонок, длинный, долго не прекращающийся -- пока не отопрут! И эти люди в папахах со штыками; и обшаривание ящиков, шкафов, сундуков; это грубое глумление, все на тоне: "Как бы не так. Знаем мы..."
Кто же не знает этих ужасных дней, когда с каждою зарей новые известия о выселениях, ограблениях, арестах, расстрелах. Входят к вам и падают в изнеможении на стул: жена, или дочь, или ребенок, или старуха -- и непрекращающийся плач, потому что даже и обратиться не к кому: на всякий вопрос издевательство. Или ничего не говорят: "Неизвестно", "Приходите после", "Успеете еще узнать-то". Или проходит элегантный в защитном цвете и "брюках галифе" чекист, проходит мимо молодой женщины в слезах и, расшаркиваясь, говорит: "Вот вы теперь интересная вдовица".
Нужно ли рассказывать, что и в гости ходить было страшно, что вы всегда рисковали попасть в засаду, быть уведенным неизвестно куда. Одна женщина пошла к знакомым, а дома, чтобы не сбежал куда-нибудь, заперла ребенка на ключ; когда ее арестовали в "западне", умоляла отпустить домой, чтобы только ребенка высвободить, сдать на руки, -- не отпустили.
Я раз попал -- опять звезда какая-то спасла. Ошибся подъездом; звоню в квартиру, отворяют мне: папахи, штыки, вся прихожая вверх дном, сундуки раскрыты, вещи валяются, и среди всего этого в слезах хозяйка и двое детей. Я, конечно, сейчас увидел, что ошибся, но осенило меня спросить: "Здесь живет Ольга Михайловна такая-то?" Хозяйка сквозь слезы говорит: "В соседнем подъезде".
Иду к двери, вдруг: "Товарищ! Товарищ! Подождите". Хорошо "товарищество". И как исказили это прекрасное слово? Что может быть прекраснее -- "товарищ по школе", "товарищ по несчастию", а тут вдруг на бульваре незнакомый к незнакомому подходит: "Товарищ, позвольте прикурить".
...Итак, подозвал меня, и тогда начинается "товарищеское" обращение: руками в карманы, ладонями вдоль ног... А я только что вышел из канцелярии наркомпроса, где получил тысячи три, если не больше, уже не помню, за свою рукопись "Законы речи". Но я свои заработанные деньги -- опять звезда -- положил под жилет, не в карман: не заметил "товарищ". Не хочу утверждать наверняка, что он меня обшаривал с целью обобрать, но наверно можно сказать, что, попадись она под руку, такая сумма у меня на руках бы не осталась.
Все это, повторяю, известно уже всем. Но одно дело узнать эти ужасы, читать их из книги, а другое -- пережить, да не только пережить, а каждый день переживать безостановочно, без отдыха переживать. Вот эта повторяемость, эта непритупляющаяся острота однообразия, изо дня в день, без всякого возможного исхода, без луча, без просвета, -- это та сторона советской жизни, которая непередаваема и впечатление которой недоступно тому, кто сам не пережил. Вот почему говорю, что в книгах "два года" или "три года" -- это одно и то же, это только разница типографских знаков, но не разница впечатлений. Самое сильное в печатном рассказе отсутствует: длительность и безысходность.
И тем не менее надежда не умирала, она возрастала с увеличивавшимся сознанием невозможности конца. Таково уже существо надежды: чем меньше ей основания, тем она сильнее. И мы надеялись. Уже в границу, читал я в одном стихотворении:
Бывают ночи без просвета,
Но без надежды никогда.
Мы надеялись, и только наличие надежды давало силу жить среди той смерти, которая нас обнимала. Когда говорю "смерть", не разумею человеческие жизни; не о зверствах тюрем, заложнических лагерей, расстрелов говорю, но я хочу отметить ту смерть, которая лежала в корне всякой деятельности и таким образом подтачивала самый принцип жизни не в отдельном человеке только, но во всех начинаниях людей, во всех их предприятиях.
"Деятельность советского правительства проходит под знаком творчества". Так мне сказал один юный поэт, сам служивший в наркомпросе, как раз в том подотделе "реформы школы", который заказал мне книгу по искусству чтения.
Это было осенью 1918 года, когда я только приехал в Москву. Мы обедали в одном заведении, называвшемся "Алатр", на Тверской, во дворе бывшего дома Фальцфейна. Этот ресторан был специально для артистов; дорого, каждую неделю дороже, но возможно было, ходили; откуда только деньги брались, но только ходили. Это была театральная биржа. Тут были актеры, искавшие ангажементов, и режиссеры, искавшие актеров; люди на рельсах и люди, выбитые с пути. Тут же и я нашел много из предложенных мне лекций по декламации и мимике. Но это актерское прибежище скоро было закрыто, несмотря на все ходатайства и заступничества.
По этому поводу вспоминаю, что когда благодетельница наша Екатерина Ивановна, державшая столовую по Пречистенскому бульвару во дворе дома No 25, должна была хлопотать о возобновлении ей права на держание того, что было приказано именовать "коммунистическая столовая", то на ее прошении рукой Луначарского было начертано: "В столовой этой, как мне известно, столуется много актеров, а потому существование ее необходимо для правильного функционирования многих актеров"...
Итак, молодой поэт уверял меня, что "деятельность советского правительства проходит под знаком творчества". В то время всякая деятельность проходила под каким-нибудь "знаком", все равно как всякий вопрос рассматривался в какой-нибудь "плоскости". Мой юный поэт искренно верил в искренность начинаний того подотдела наркомпроса, куда ходил каждый день на службу; там, действительно, были люди очень милые, когда-то получившие образование, горевшие замыслами, новизной...
Но, как пример того, что все это стоило, расскажу историю моей рукописи. Мне было объявлено, что она будет печататься в Москве, что корректурные листы будут присылаться мне и что первые листы я получу через два месяца. Через четыре месяца я обратился в подотдел -- спросить, почему я не получаю корректуры? Мне отвечают, что рукопись послана в Петербург для печатания...
Через полгода новый запрос -- и тот же ответ. Через год пишу Луначарскому письмо, в котором прошу сделать распоряжение о возвращении мне рукописи, нужной мне для внесения некоторых поправок и вставок. Получаю от канцелярии ответ, словесный, что, где моя рукопись, неизвестно. Можно ли справиться в подотделе? Этот подотдел уже не существует. Может быть, можно спросить у кого-нибудь из служивших в то время? Никого из них нет. Может быть, известен адрес? Адрес ничей не известен, да и люди те уже не в Москве. И в самом деле: одного из принявших мою рукопись я встретил через два года на Пречистенском бульваре, выходя как-то из столовой Екатерины Ивановны, -- он приехал на несколько дней из Харькова; другого я видел в Париже, когда был там после моего бегства. Оба с интересом справлялись о моей книге: они не были виноваты, -- никто никогда не был виноват...*.