— Чего ревёшь, дура, — сквозь зубы процедила, — мужики на святое дело пошли. Кацапка,[2] видно, коли ревешь, когда нельзя…
Лето мы прожили на Дону, как в раю. Осенью надо было уезжать из неотапливаемых дач. Снова вернулись в Сталинград, поселились в школе на Кронштадтской улице. Трудная была зима. В конце её, в 1941-м, фронт приблизился и к Сталинграду. Воздушные тревоги по ночам… Я отводила детей в котельную школы, в бомбоубежище, сама лезла на крышу сбрасывать зажигалки. Помню перекрещенные в небе шпаги прожекторов, первый сбитый немецкий самолет, первую бомбежку — на моих глазах распался надвое трехэтажный дом и взлетел вверх уму непостижимой тучей пыли.
9 мая 1942 года мы покинули Сталинград. Три долгих года оставалось до Победы.
О наших днях и ночах в Сталинграде можно рассказывать много. Главное, что мы увезли оттуда, умещается в двух словах — «Сталинградский фронт». Мы следили за мужеством людей этого фронта не только по военным сводкам, но и по шефству над госпиталями, их становилось в Сталинграде все больше. Ребята помогали госпиталям как умели и самую большую радость доставляли раненым своими концертами. У меня до сих пор звучит в сердце резковатый, сильный голос Ады Салу и песня, любимая песня сталинградцев:
Песня была удивительной — и по поэтической силе слов, и по силе тревожной и упрямой мелодии. Мы знали — слова и музыку сочинил какой-то лейтенант Сталинградского фронта, кажется, его фамилия была Жарков. Ада услышала ее в госпитале водников, над которым Артек шефствовал, она так и называлась — «Песня Сталинградского фронта», и я не понимаю, почему теперь эта песня оказалась незаслуженно забытой. Я не знаю, что сталось дальше с автором «Песни Сталинградского фронта». Но хочется думать, что именно его я видела в редакции «Огонька» несколько лет назад. Это было в день Победы, 9 мая, и в гости к нам пришли ветераны войны Свердловского района Москвы. Генерал, руководивший встречей, рассказывал о своих боевых друзьях, они улыбались чуть смущенно, чуть снисходительно. И вдруг я услышала — «… лейтенант Огонь…» Лейтенант Огонь! Я никогда его не видела, но помнила всю жизнь. О нем в 1942 году говорил весь Сталинградский фронт. Этот лейтенант, шестнадцатилетний долговязый мальчишка, обманув, как и многие в годы войны, свой военкомат, приписал себе два года и попал на Сталинградский фронт, на переправу через Волгу, простреливаемую с высокого берега без каких бы то ни было препятствий. Но переправа должна была существовать — по ней перевозили на восточный берег Волги раненых, оттуда переправляли оружие и продовольствие. И — злой и веселый, как черт, — владел переправой шестнадцатилетний лейтенант, получивший прозвище «Огонь». Он по многу раз переправлялся через Волгу, легендарный оттого, что его не брали ни пули, ни осколки, оттого, что уцелевали все, кто переправлялся вместе с ним, и оттого, что он поливал вражеский берег огнем из своего автомата да еще огнем злых острот, от которого на обстреливаемых катерах раздавались взрывы хохота…
«… Лейтенант Огонь…» — говорит генерал. Я собираюсь вскочить, как только генерал закончит, расспросить его о лейтенанте. Но генерал говорит:
— И вот он перед вами, легендарный лейтенант Огонь, ныне кандидат наук…
Всё плывет перед моими глазами, я тут же забываю фамилию, конечно, не вскакиваю, потому что вижу: встает высокий человек, скорее молодой, чем пожилой, рыжеватый с легкой проседью, говорит:
— К тому, что тут только что рассказал товарищ генерал, мне совершенно нечего добавить. Скорее я убавил бы кое-что, да вот генерал говорит — нельзя. Словом, я поздравляю всех вас с праздником Победы и прощаюсь: меня ждут студенты…
Он кивает нам дружески и уходит. Я словно приросла к месту — не отважилась бежать за ним, он ведь торопился. Я понимаю — это он, Огонь, он остался жив, он такой же, каким был на переправе — веселый и ироничный. Я только спросила бы — не его ли фамилия Жарков, я ведь не расслышала, не он ли автор «Песни Сталинградского фронта»? «Огонь» и «Жарков» — это так близко. Но он уже сел в машину, уехал… Да если это и не он — не беда, тот был таким же, и чем больше на свете таких лейтенантов, тем лучше жизнь — надежнее фронт и крепче мир…
Лето мы прожили в бывшем воронцовском имении с красивым названием Серебряные Пруды: зелёный оазис в степи, парк, девять, проточных прудов… И словно непрерывные грозы, глухие раскаты фронта. Сталинградский фронт изо всех сил сдерживал фашистов, они прорывались к станции Арчеда, к железнодорожному узлу Фролова, и был он от нас в 35 километрах.
На грузовиках стоявшего рядом эвакогоспиталя мы уехали в беспечный город Камышин, где не было светомаскировки, где в городском саду играл духовой оркестр и — уму непостижимо! — танцевали пары. Той же ночью на, Камышин обрушилась страшная бомбёжка…
И вот на поездах и на теплоходах мы едем далеко-далеко, туда, где не может быть войны, и 11 сентября 1942 года оказываемся на Алтае, в опустевшем (тоже опустевшем!) санатории Белокуриха.
Где только я не побывала в послевоенные годы — даже на другой стороне Алтайского хребта, в Монголии. Даже в другом полушарии — на Кубе. Только на мой Алтай, в Белокуриху любимую не удавалось попасть. А этот горный кряж, этот лесной край был так добр к нам и так красив, что забыть его нельзя, он скоро уже сорок лет все тянет к себе как магнитом, приглашает письмами юных краеведов. Нельзя больше откладывать. Вот соберусь — и поеду…
На Алтае наш артековский образ жизни окончательно устоялся. Хотя шатким его нельзя назвать даже в те недели и месяцы, когда мы были на колесах: все были заняты делом — работали для самих себя, чтобы никого не отвлекать. Работали и для фронта.
Вот схема военного артековского дня: подъем, гимнастика, линейка, завтрак, школа или работа, обед, у младших — абсолют, у старших — работа, ужин, свободное время, линейка, сон. Линейку и гимнастику даже в поезде пробовали проводить, в коридоре вагона, только не вышло — падали.
В 10–12 слов укладывается наш распорядок дня, но сколько всего за этой схемой!
Пытаюсь «вынуть» из прошлого несколько разных артековских дней. Теперь уже в деталях.
20 июня 1941, Крым, Артек
Просыпаюсь, словно из глубокого тумана вылезаю, на стене вижу в нарядной золоченой раме картину — реалистическое, тонко выписанное море безропотно размещает пенное кружево в ограниченности золотых рамок. Сквозь волны легких занавесей-«маркиз» пробивается розово-золотой свет, красивыми полосами ложится по потолку, по легкому пикейному одеялу. Застреваю взглядом на затейливой лепке потолка, позолоченного пропущенным сквозь кисею занавесы солнцем. Ой, нет, не может быть… И все-таки все правда. Да, это все со мной происходит. Только вот жить всегда во дворце — нет, не хотела бы. Встаю, бужу свою соседку, вожатую, приехавшую со мной, симферопольскую караимку Рузю. Она поворачивает ко мне сонное лицо, и я шарахаюсь в ужасе: что случилось с красавицей Рузей?! Лицо красное, опухло как подушка.