Группа сидит, сочиняет для Салме речь от всех нас. Я получаю на кухне продукты. Уезжаем. Ни одной бомбежки по дороге! Станции на линии Сталинград — Москва все целы, только для маскировки камуфлированы черно-зелеными извилистыми полосами. Мы уже знаем, что во время воздушных налётов при такой разрисовке здания сверху кажутся слившимися с землей.
Москва 1942 года. У каждого дома штабеля мешков с песком для тушения пожаров, для защиты от бомб. В подъездах бочки с водой, совки, лопаты., Все в строгом порядке. В городе чисто, мало движения, почти нет автомобилей. Пережившая суровую осень 1941 года, выстоявшая Москва становится еще более дорогой сердцу.
Поселяемся в Собиновском переулке, в эстонском Постпредстве встречаю не очень близких знакомых — конечно, о моей родной деревушке никто ничего не знает. Узнаю о гибели руководства ЦК эстонского комсомола… О блокаде Ленинграда. Утром слышу по радио стихи Ольги Берггольц. Потом диктор читает перевод из Джамбула: «Ленинградцы, дети мои! Ленинградцы, гордость моя»… Непонятностью, холодной пустотой веет от слова «блокада». Что это такое — мы, ведь узнали подробно только после войны. В ту минуту просто верится — Ленинград выстоит, иначе нельзя, не может быть.
В Москве мы заняты все время — встречаемся с членами правительства ЭССР, они живут, в Постпредстве. Нас приглашают в ЦК ВЛКСМ — рассказываем о военном Артеке. Потом я впервые в жизни иду на улицу Правды, в редакцию «Пионерской правды», там у меня(!) берут интервью об Артеке, просят писать им. Я так ни разу ничего и не написала. И тем не менее улица Правды была мне на роду написана: в системе издательства «Правда» я работаю вот уже тридцать пять лет подряд — сначала собкором «Комсомольской правды» по ЭССР, потом собкором «Огонька» по Прибалтике…
Салме выступала на митинге, я сидела в зале и гордилась ребятами. Салме начала было волноваться перед выступлением, мы на нее сообща прикрикнули, Салме волей-неволей осмелела и говорила хорошо, рядом с ней по обе стороны стояли Тамара и Кальо, и пока она говорила, держали руку над головой в пионерском салюте. Дети были красивые, аккуратные. Участники митинга их затормошили, заласкали. Я сидела в зале и видела и слышала все как в тумане. Относительно ребят я была спокойна, они у нас на людях умеют держаться. Меня оглушили вести о тек, кто погиб.
После войны выяснилось, что выступление Салме доставило огромную радость родителям наших ребят. Советское радио в оккупированной Эстонии многие слушали, родители постепенно узнали, что их дети живы и в полном порядке.
Домой мы ехали под непрерывной бомбежкой. До сих пор не понимаю, почему и как наш поезд проскочил, добрался до Арчеды. Все станции по пути были разрушены, разбомблены. Потом, после войны, я не раз ездила по южной дороге, приятно было смотреть на восстановленные, похожие на довоенные здания вокзалов.
Словом, мы вернулись в Серебряные Пруды целыми-невредимыми и позднее узнали, что наш состав прошел по этой дороге последним. Сразу после нас движение прервалось, по этим местам буквально назавтра после нашего героического поезда прошёл фронт.
От Арчеды нас подвез кто-то до оврага, дальше пошли пешком. Вижу — сидят несколько мальчишек из моего отряда. Радуюсь — значит, ждут. Но они не вскакивают, не бегут навстречу — просто медленно встают и стоят на месте как столбы. Значит, случилось что-то…
— Что случилось?
— В Мишу Фоторного в бане во время грозы молния попала, он весь черный и ничего не говорит. С ним Анфиса Васильевна. Анфиса Васильевна — наш врач. Она билась за чистоту как лев. Поила детей хвойным настоем, вторгалась в воспитательные дела — требовала с ребят глаз не спускать. Поэтому несчастный случай с Мишей был у нас первым за всю войну.
Мальчишки рассказали про Мишу, я им в утешение рассказала про мою маму, в которую тоже во время грозы попала молния. Мама трое суток была черная и молчала, потом все прошло.
— Надо радоваться, что Миша жив остался, контузией отделался, — говорю, чтобы их успокоить. Но мальчишки безутешно молчат.
— В лагере все живы?!
— Люди все живы, — монотонно говорит Спец. — Одной курицы нет.
— Какой курицы?! Говорите же, в чем дело.
— Мы украли, убили, зажарили и съели одну жесткую курицу, — громко и раздельно говорит Ваня Заводчиков.
Я вспоминаю, что истерика — это когда человек сразу плачет и смеётся, и креплюсь изо всех сил. После паузы спрашиваю:
— И что же вам за это было?
— Много всего. Ворами назвали. Сказали, что наш отряд «перехваленный» и что нам уже больше никогда первого места не видать.
— Ворами вас правильно назвали, а кто же вы есть теперь такие? Я-то думала — не подведете… И всему отряду поделом, я сама буду голосовать за то, чтобы этот мой отряд никогда больше не получал первого места, раз никто не смог вас остановить.
— Никто не видел. Мы — ночью… Пусть нас одних накажут…
Глупые, злые дети — неужели им еды не хватает?! Я впервые по-настоящему рассердилась на них. Меня прорвало — я рассказала обо всём, что мы видели и слышали в Москве, про голодную блокаду Ленинграда. Потом замолчала — несоизмеримо, непонятно им всё. Руководство лагеря встретило меня возмущеньем:
— Доцацкались со своими любимчиками, — сказал старший вожатый, — тебе сто раз говорили о разумной требовательности.
— Надеюсь, сделаешь выводы? — спросила Тося.
— Надеюсь, сделаю.
Несколько дней я просто не могла смотреть на своих мальчишек, и они держались от меня в стороне. Я слышала, Спец сказал:
— Нине что, она за первое место переживает, а нам каково?
— Вам худо, и это единственное хорошее, что в вас есть, — изрекла я. Они не поняли. Скоро я помирилась с ними. Второй раз я возвращалась из пекла войны в нашу мирную и почти благополучную жизнь, мне было стыдно перед собой, история с курицей казалась неприятным пустяком и были минуты, когда я была ужасно одинока.
А гул фронта становился все слышнее. Однажды на рассвете в мансарде, где я жила, задребезжали оконные стекла. Фронт гудел, как непрерывающаяся, нарастающая гроза. Я спустилась вниз, разбудила начальника лагеря, сказала ему о дребезжании моих стекол.
— Мне кажется, бои идут в Арчеде, — сказала я.
Гурию Григорьевичу очень не хотелось, чтобы это было именно так, он сказал сердито:
— Нельзя ли без ваших доморощенных прогнозов, — и поднял телефонную трубку. Телефон был мёртв. Начальник лагеря посмотрел на меня серьёзно и опечаленно.
— С Арчедой нет связи. Разбудите ребят.
В общем, мы снова были готовы к отъезду. Но отсутствие телефонной связи с Арчедой обозначало, что мы не получим обещанных для отъезда машин. От фашистских мотоциклов пешком не уйдешь.
Мы пошли к своим друзьям в госпиталь.
Главный хирург не спал, одетый сидел у своей палатки, слушал войну. Я спросила его:
— Госпиталь будет выезжать?
— Да. Но я сейчас отдам распоряжение вывезти Артек. Прошу вас поторопиться, до Камышина восемьдесят километров, да еще и обратно. Надо успеть и вам и нам.
Мы собрались удивительно быстро.
Гурий Григорьевич вдруг отдал мне два тяжелых ручных сейфа:
— Храните и помните — здесь документы ребят и вся наша канцелярия. Поедете последней машиной. С вами поедет Миша Фоторный и мешки с одеялами и зимней одеждой…
Пока я закрывала двери и отдавала ключи куда-то отлучившемуся сторожу, передние семь машин ушли одна за другой.
Молчаливый молоденький шофер госпиталя поехал так быстро, что у нас в кузове поползли мешки, на которых я сидела. Машина мчалась, шофер старался догнать своих, я держала мешки обеими руками и даже зубами. Миша лежал на матрасе и по мере сил помогал мне. И вдруг я услышала омерзительный вой идущего в пике самолета. Выпустив угол мешка из зубов, взглянула вверх. На крыльях самолёта чернела свастика, и рыжий летчик выглядывал через опущенное окно вниз на нас. Я успела столкнуть на Мишу мешки и тюки и погрозила немцу кулаком. Я увидела, как он захохотал, взмыл вверх и снова пошел в пике. И так несколько раз. Почему он только пугал нас и не стрелял — не знаю, одна из трудно объяснимых случайностей на войне.