Выбрать главу

Черноглазая, милая юная женщина вылетает из-за двери, останавливается прямо передо мной, ищет кого-то глазами.

— Галка! Ну что же ты? Вот же… — это Елизавета Львовна оказалась рядом.

— Это — вы? Можно я вас потрогаю? — она ощупывает мои руки, плечи, обнимает, целует. — Я думала, вы старше…

— А я думала, вы всё еще пионерка, — отвечаю ей.

О, время, время! Как вычислить твой знаменатель?

Вечером появилась Оля Морозова — тоненькая, голубоглазая, светловолосая. Мы пили гостиничный чай из вкусной барнаульской воды и разговаривали. И опять время сыграло со мной шутку: я и не почувствовала, что между нами стоят десятилетия. Впрочем, мои гости, как и я сама, перенеслись в наше общее время: 1942–1945. Попробуй, не растрогайся, когда они говорят, что «Искорка», наша история, наши судьбы, наша дружба, переписка с нами, приглашение в Артек на юбилей — самое светлое время в их жизни, что история алтайского Артека определила выбор профессии, выбор работы.

Теперь у меня в Барнауле такие горячие, такие дорогие друзья…

А потом были дела командировочные, связанные с лесами, с их сохранностью и продолжением. Поглядев на уютный Бийск, на автомобиле помчалась в Белокуриху.

— Вмиг доставим, как же не повезти вас туда, где прошли военные годы, дороги-то всего пятьдесят километров, — говорили мои гостеприимные хозяева — лесничие.

— Восемьдесят, — поправляю я с небрежным чувством знатока. — Да, именно восемьдесят, своими ногами не раз мерила.

— Так то когда было, — как бы извиняющимся тоном говорят лесничие, — тогда дорога петляла, теперь выпрямили. Но если засветло хотите попасть в Белокуриху, то ни в Катунское, ни в Смоленское не заедем, они в стороне остались, не возражаете?

— Нет, конечно, — дрожащим голосом говорю я, потому что мне хочется и туда, и туда, и туда. Интересно, есть ли в Смоленском райкоме партии архив с датой моего приема в ВКП(б)?

— А Верхне-Обское далеко?

— А вот оно, рядом, заскочим.

Светлый, сияющий простор слияния рек, увиденный сверху, с берега, только и запомнился. Очень я волновалась — надеялась на Школьной улице, как подарок судьбы, застать Тасю Бурыкину внезапно.

— Нет здесь Анастасии Михайловны, она на пенсию вышла и к детям на БАМ уехала.

— Молодец, Тася, — думаю сквозь разочарование, и вдруг слышу:

— Может, с Марией Артемьевной хотите повидаться?

— Где? Где она?!

— Да в квартире Анастасии Михайловны и живет.

Бегу к калитке, звоню в дверь. Молчание. Опять звоню и стучу и из-за двери слышу родной ворчливый тёти Марусин голос:

— Так открыто же, реву-реву — «входите», — она отступает и смотрит на меня подозрительно.

— Тётя Маруся, тетя Маруся, — лепечу я.

— Я-то тётя Маруся, а вот тебя что-то не признаю.

Называюсь.

— Охти тошненько! — грузная тетя Маруся начинает как-то заваливаться назад, мы с ней обхватываем друг друга как две медведицы, и прослезившиеся, сибирскими ветрами и морозами продубленные лесничие, бормоча извинения, покидают нас.

Всё-таки во встречах тридцать пять лет спустя есть какая-то шекспировская сила чувств. В годы войны тете Марусе, Тасиной маме, было около сорока лет, она работала у нас кочегаром, утром вставала рано и мимоходом оставляла нам то стаканчик земляники, то горстку семечек, то горшок с пшённо-тыквенной кашей, вкуснее которой и вообразить ничего невозможно. Не для одной Таси оставляла, а для меня, для Иры и Ривы — для всех, кто обитал в комнате вожатых. Потом в каждом письме тридцать лет летели приветы — от меня тете Марусе и обратно…

Мгновения — они, действительно, летят как пули у виска…

Здравствуй, Белокуриха, здравствуй… Только отчего же это я тебя не узнаю? Раньше в деревне только и было зелени, что расписные цветы на ставнях. Теперь Белокуриха вся утонула в вишневых и яблоневых садах. Неужели это здесь мы помогали селекционеру Мотовилову на зиму привязывать к колышкам первые стелющиеся яблони? Значит, вытянулись вверх, встали вертикально, выстояли против морозов мотовиловские и лисовенковские яблони, пошли по всему Алтаю. Да, но вот и наша столовая, ай, какая маленькая и смешная. Узнаю и респектабельный ванный корпус с белыми колоннами — классическая водолечебница начала века. Какие то редкие очень высокие тополя — о, да это наша когда-то молодая, теперь поредевшая, но зато вымахавшая вверх тополиная аллея. И среди парада многоэтажных санаториев, окруженных цветниками и даже розариями, сиротливо приткнулась одна деревянная двухэтажная дача.

— Вторую снесли всего месяц назад, — говорят лесничие. И спрашивают: «Так в которой же вы жили?»

— В той, которой месяц назад не стало.

И нет тех холмов, на которых мы собирали землянику и оранжевые огоньки.

— А холмы тут были — где они?

— На месте, только их под лесом не видно, мы на этих холмах пятьсот гектаров леса посадили, — гордо говорят лесничие.

— Какой огромный труд! — искренне удивляюсь я, это меня, как журналистку, радует и укрепляет во мне веру в то, что с алтайскими лесами все обстоит благополучно. Лесничие с высшим образованием сыплют отрадной моему слуху ботанической латынью. Но что-то со мной не так… Не так со мной — и все.

— На Церковку очень хотелось бы сбегать, — говорю.

— На Церковку? Сбегать? — лесничие с вежливым сомнением прислушиваются к моей одышке от подъёма на холмик в Татарском логу, который раньше мне и холмиком-то не казался. — Вот приезжайте на будущий год, фуникулёр на Церковку протянут.

— На фуникулёре неинтересно, — бодро возражаю я. А ведь хорошо бы! Лесничие на машине подвозят меня на холм перед Церковкой, мы долго любуемся ею — огромная все же горища, и как это я на нее запросто и одна взбегала, и детей отрядами водила? И еще любуемся вдруг вспыхнувшей внизу в завечеревшей долине россыпью огней всесоюзного известного курорта…

— Ну, скажите скорей, красиво ведь? — спрашивают патриоты-лесничие, заглядывая мне в глаза.

— Конечно, очень красиво!

Конечно же, красиво. Только со мной определенно что-то не то.

— Жаль, ребят моих нет, — говорю скорее себе, чем лесничим.

— Да, жаль, — совершенно искренне отвечают они…

… До свидания, Белокуриха. Или — прощай? В тебе теперь совсем иная жизнь, и я со своим стремлением увидеть тот, утонченный старомодный деревянный уют тебе, видно, больше не подхожу.

Великое спасибо тебе, Белокуриха.

Иногда возвращаться в юность бывает опасно.

Зато Чуйский тракт явно давно и долго с нетерпением поджидал меня — с такой щедростью распахнул он свою красу. У Горно-Алтайска тракт осенен березовыми и тополиными аллеями. Дальше он то плавно, то круто уходит вверх, рассекает пади и хребты и очаровывает и восхищает. В автобус то и дело входят раскрасневшиеся женщины с ведрами и корзинами, полными грибов, чёрной и красной смородины, крыжовника. А на опушках в сизо-зеленых зарослях уже наливаются оранжевым соком целебные гроздья облепихи… Со склонов лиловых скал серыми реками стекают осыпи. Распахнулся вдруг фантастический мир разноцветных гор и ярко-зеленой долины среди них, исчез из виду и навсегда остался в памяти. Видела я рождение рек: звенели по камням, неслись с вершин прозрачные горные ручейки, сливаясь в Чую, Чуя неслась к Катуни, а там, в долине, в широком и светлом просторе, Катунь и Бия соединялись и становились вольной и плавной Обью… В спокойном достоинстве стояли вдоль тракта деревни, дома из светло-коричневых тесаных кедровых да лиственничных бревен, а наличники белые и голубые. Уходили в небо белогривые хребты Тархаты, чуточку замирало сердце от крутизны поворотов «тёщиного языка», от высоты Чикета, от красоты Черги. Внизу, в долинах, покоилась солнечная дымка.

Так, больше трех десятков лет спустя, судьба помогла мне завершить два круга: побывать и в крымском Артеке, и на Алтае. Разумом я безусловно, безоговорочно понимаю: в эти годы всё в Крыму и на Алтае шло в ногу с современностью, всё совершенно несравнимо с тем, что было здесь сорок лет назад, все стало красивее и удобней для жизни. Но память сердца бродит вокруг магнолий июня 1941 года да по горным тропинкам вокруг деревянной Белокурихи военных лет. Как точно сказано поэтом: «О память сердца, ты сильней рассудка памяти печальной…» Хотя у меня в данном случае все наоборот: рассудок видит яркое, цветное, нарядное, в общем-то удобныи беззаботный сегодняшний день, а сердце печалится об ушедшей неудобной и трудоемкой старине. Но ведь человек был бы слишком прямолинейным, если бы не был ему присущ этот парадокс…