Мне было любопытно: а что сейчас с Пегги? Заворожил ли ее, как и Тома, один щелчок пальцев неведомого божества? Много лет спустя Пегги рассказывала мне, что она тогда часами лежала, уставясь в потолок жалкой деревянной хибары, весь в грязных потеках, похожих на облака, и видела только невозможно голубые глаза и упрямый рот юноши, обещавшего стать замечательным человеком, — Тома Квэйла.
Неделя прошла, а они все еще не встретились снова. Я как-то увидел Пегги на вокзале, явившись туда, чтобы дать в газету заметку о прибытии членов жюри конкурса песни, большом событии в нашем округе. Пегги встречала миссис Крэйг Кэмбл, преподавательницу народных танцев, конкурс на лучшее исполнение которых должен был состояться через три недели, во время сельскохозяйственной выставки. Пегги собиралась принять в нем участие.
— Как здоровье, Пег? — небрежно спросил я, когда мы поравнялись.
Пегги метнула на меня строгий взгляд, как будто мой вопрос испугал ее. Оттого, что я был братом Тома, вероятно, даже во мне для нее появилось что-то новое.
— Лучше некуда, — сердито ответила она и убежала.
Их обоих томило желание встретиться, но где найти случай? По субботам все магазины и все шесть пивных на Данлэп-стрит, нашей главной улице, были открыты до девяти, и сюда приходили повидать знакомых, показать наряды, полакомиться пирожными, сладким горошком или мороженым, сделать покупки на неделю (если человек жил за городом), наконец, просто пофланировать взад и вперед по освещенному отрезку длиной в полмили, вдоль невысоких, опоясанных верандами магазинов. Под эвкалиптами и перечными деревьями теснились машины, повозки, верховые лошади; стайки привлекательных молодых людей перебрасывались дразнящими шуточками со стайками привлекательных девушек, и в быстрых взглядах, отражавших блеск субботних огней, жило обещание короткой, стремительной любви. Иногда оно сбывалось, иногда нет, но выпадали такие субботы, когда самый воздух на Данлэп-стрит был наэлектризован этими безмолвными посулами молодых глаз.
Разумеется, Пегги, легконогая, дерзкоглазая Пегги, была непременной участницей этих любовных парадов. Но в ту субботу, прогуливаясь вместе с сестрой по Данлэп-стрит, она там искала Тома; ей хотелось — просто так, из любопытства, — чтобы голубые глаза снова посмотрели в зеленые, а зеленые — в голубые. Но Том с некоторых пор не показывался больше на Данлэп-стрит по субботам: вместо того чтобы мерить павлиньим шагом тротуар, он сидел в это время в домике у железной дороги и слушал старого Драйзера, объяснявшего ему, что есть зло и что есть добро в современном мире.
Здесь была для него приманка посильнее зеленых глаз Пегги. Том оказался превосходным учеником для Ганса Драйзера, потому что уроки моральной ответственности, полученные от отца, помогали ему усваивать диалектику, проповедуемую старым немцем. Несмотря на свою нетерпимость, эксцентричный морализм отца тоже сводился к утверждению норм поведения человека в обществе. Мораль, догматически поучал он нас, есть форма самовыражения личности, стремящейся к добру; и если нормы закона всегда предполагают элемент принудительности, то нравственные нормы должны естественно возникать из внутреннего убеждения. Но, доходя даже до признания сократовской идеи, что никто не творит зла ради зла и злые поступки людей являются следствием их невежества, он все же утверждал, что нравственные нормы не заложены в человеке, а предписаны ему божьим соизволением. Во всей своей жизни он исходил из этого противоречивого сочетания рационалистической морали и слепой веры в бога и чуть ли не силой старался навязать свои представления нам.
Меня это, в общем, мало интересовало, но для Тома теперь все рухнуло, потому что никакая религия не могла дать ответ на вопросы, поставленные перед его совестью Драйзером. В быту мораль отца укладывалась в рамки мелочных и несложных житейских правил: ходить в церковь — хорошо, а богохульствовать — плохо, платить долги — хорошо, а играть в карты — плохо, быть добродетельным — хорошо, а пьянствовать — плохо; самое же главное, признавать существующий порядок вещей (бог, король, родина и власть закона) — хорошо, а подвергать его сомнению — плохо. На этот счету него имелись два непререкаемых авторитета: Библия и свод законов.
Но Том успел разочароваться и в том и в другом, хотя по-прежнему проводил целые дни в отведенном ему закутке отцовской конторы, ломая голову над актами английского парламента, решениями апелляционного суда и двадцатью семью томами судебных постановлений. Никакой кодекс, нравственный или гражданский, не мог разрешить проблемы, которые перед нами ставила жизнь. Все мы, как и Том, были во власти силы, более могущественной, чем бог, и подчинялись социальным законам, выходящим за пределы письменных уложений. Любой безработный паренек, из тех, что по субботам пьянствовали на Данлэп-стрит, в глубине души сознавал себя конченым человеком. Он знал, что его жестоко и грубо обманули, что он час за часом растрачивает впустую свою драгоценную молодость просто потому, что ему не на что ее с пользой употребить. Что могли мы придумать, сделать, как нам было сдвинуть те горы шлака, которые погребли под собой наши живые души? Но такого юношу, как Том, жаждущего определить свой нравственный долг перед людьми, бездумные попойки на Данлэп-стрит не заставили бы забыть о несправедливости, горе, нищете, царящих в мире. Нутро в нем горело, а старый Драйзер раздувал пламя, предлагая практические, хоть словно бы и несбыточные решения, каких никогда не находилось у отца. Старый немец говорил, что мир должен быть перестроен, а для этого нужно разоблачить его прогнившие основы, покончить с невежеством, классами, эксплуатацией. Нужно дать каждому человеку возможность плодотворно трудиться, думать, изобретать, нужно открыть перед ним все пути и создать новую, коллективную форму организации общества, которая упорядочит существующий сейчас в мире хаос.
Итак, в эту субботу Том не прогуливался по Данлэп-стрит в поисках случая вновь встретить взгляд зеленых глаз Пегги Макгиббон, а сидел в комнате старого немца, выходившей на реку, освещенную луной, и под многоголосый хор биллабонгских лягушек слушал рассуждения о моральной ценности прямых действий, подкрепленные цитатами из Гете[5], Лессинга[6] и Шелли[7].
И, наслушавшись этих рассуждений, Том решил действовать. То, что он задумал, было совсем не просто, далеко не так просто, как может показаться теперь. На следующий день, в воскресенье, Том объявил за завтраком, что не пойдет в церковь.
— Вот как? — сказал отец, застыв, как ястреб в небе перед тем, как ринуться на добычу. — А можно узнать почему?
— Как поверить, что бог есть высшее добро, — произнес Том, — если он, щедро одаряя своими милостями избранных, в то же время еще щедрей сеет в мире зло?
— Что это такое?
Том поплотнее уселся на стуле, чувствуя потребность в опоре, потому что он готовился произнести нечто кощунственное.
— Это Вольтер[8], — сказал он.
— Вон из-за стола сию же минуту! — закричал потрясенный отец. — Как! В моем доме в воскресенье такие слова о боге! — бушевал он, вскочив и наступая на Тома, который не двигался с места. — Ты смеешь повторять здесь гнусности, которым тебя учит этот проклятый немец!
— Я не пойду в церковь, — снова сказал Том, и упрямая складка между его бровями обозначилась еще резче.
5
6