А коридор шумел массою мужской молодежи, часть которой имела повязку на руке, носила оружие и являлась дружинниками. Что делала молодежь, какие были задачи штаба, я этого ничего не знал и не считал для себя возможным о чем-нибудь спрашивать. Я принимал участие своей долею, знал, что дальше не пойду, и на этой черте остановился. Не помню, сколько дней прошло — два-три — дела не было никакого. Обстановка «Запорожской сечи» была не по мне. Несомненно, часть «коридорного народу» была, что называется, «с бору по сосенке». Им нужно было провести время, выпить, подебоширить, ну, и поохотиться, быть может, за сильными впечатлениями. Одну ночь я остался дома, и наутро все вино в моей аптеке, присланное фирмами, оказалось выпитым.
Часть «дружинников» из гимназической и студенческой молодежи, идеалистически и революционно настроенная, также ходила подавленная обстановкой, и мы все собрались уходить, когда нам сказали, что штаб переводится на Коровий брод в Техническое училище и будет произведена чистка переходящих туда. Последнюю ночь на Никитской во всем Юридическом корпусе оставался я с двумя дружинниками. Штаб переехал днем. Нас должны были перевести на утро.
Глубокой ночью сидели мы трое в узеньком проходе за студенческими местами в аудитории. Все огни были потушены. Горела лишь маленькая затемненная лампочка в нашем углу. На керосинке закипал чайник. Беседа шла шепотом. Чуть дремалось. С улицы доносился шум и рев, то стихавший, то нарастающий. Это толпа манифестантов проходила мимо. Вдруг полетели камни в наши окна, полетели стекла, и одновременно с улицы стали рваться в дверь нашего корпуса. Мы погасили свет и стали совещаться, что нам делать. Минута была страшная. Темнота и крепкая дверь спасли нас.
На Коровьем броду я пробыл неделю. Обстановка там оставалась прежней. Дела никакого, — и я в начале декабря уехал в Острогожск.
Как билось мое сердце при приближении к дому, как крепко любил я женскую часть нашей семьи! С братьями не было той интимной близости, что была с матушкой и сестрами. Луку я уважал, Федя был мил, а Гриша был еще мал. И опять я в своей гимназической комнате и в первую ночь не могу уснуть от счастья, уюта и тепла. Неделю я не хочу никого видеть и никуда идти. Мне хорошо только дома. Я рассказываю, что делается в мире, а мои слова дополняются газетами, описывающими декабрьское восстание в Москве, борьбу на Пресне, военное положение и последующие репрессии. Город полон тревожных слухов. Кто-то пустил версию о готовящемся у нас еврейском погроме, а в городе-то и евреев было не больше десятка — все старики, всем давно знакомые, свои и близкие. И все же как-то вечером трое от студентов, и я в том числе, направились к соборному протоиерею отцу Дмитрию Склобовскому с вопросом: «Как думаете вы предотвратить погром?» Маститый старик встретил нас просто и мудро. Слова его были скупы и значительны. Он больше слушал наши глупые речи, чем сам говорил. Нам стало стыдно и стало вдруг понятно — ну, какой там погром?! Уходя, мы невольно поклонились ему ниже, чем когда пришли.
Так и шла зима — в мышиной беготне — от двора к двору, от слуха к слуху. Мы никто ничего не делали. Мы все мало знали, мало учились, были невежественны и, увы, не сознавали этого, разве в минуты просветления, и тогда решали — будем работать, будем заниматься. Но дальше «будем» это не шло. И окружающая нас среда тоже не знала культуры труда. Все жили поверхностно, служили, а не работали. Работал лишь мужик один, и он кормил нас всех, бездельников. И от этой беспутной жизни интеллигентского безделья и интеллигентского житья меня бросало в мою комнату, и отдышавшись в ней один, я опять присоединялся к «своим», ибо был кость от кости, плоть от плоти их.
Весною двери университета открылись, и до июля я оставался в Москве, работал в анатомическом театре на трупах. Было страшно, было зловонно. Черви в трупе копошились под скальпелем, а мысли — под черепной коробкой: зачем все это, если человек обречен быть падалью? Но скальпель двигался вперед, от одного органа к другому, а мысли цепенели в вопросе и горечи. Зато как радостно зазеленели поля по дороге домой и одно слово твердили колеса вагона: скоро, скоро, скоро…