Домой возвращаюсь «новым человеком». Душа омыта. Совесть чиста. Настроение торжественное, серьезное. Вот только бы не согрешить! Рано укладываюсь спать. Но Боже мой, как хочется есть! Муки голода принимают нестерпимый характер. Нянька-друг не выдерживает моих страданий, ропщет, что хотят уморить ребенка, и потихоньку накармливает меня. Увы, увы… Подвиг не свершен. Я чувствую себя упавшим на землю. Каюсь, но уже поздно.
А ранним утром — праздничное платье. Переполненная церковь. Много больших, чудесно пахнущих просфор, ибо в обычае причастнику послать просфору всем своим близким. И, наконец, трепетная, притихшая толпа перед «Чашею» и слова, навеки западавшие в сердце:
…А нянька становится совсем старой и дряхлой. Видит плохо. Ходит с трудом. Часто падает. Я поднимаю ее, скрываю ее «старение», защищаю ее. Но в семье все чаще и чаще поговаривают о том, что пора отправить няньку к ее родным. И как-то, возвратясь домой, я не нашел няньки. Кровать ее была опустошена. Все мелочи быта ее исчезли. Сама наша комната встретила меня чуждо и неприветливо. Я залился слезами и понял все сразу. Я требовал если уж не возвращения няньки, то хотя бы свидания с нею.
Нашел я ее в маленьком домике на далекой окраинной улице. Встретились мы взволнованно. Нянька не жаловалась, не роптала. Она обнимала меня и плакала безнадежными старческими слезами. Я принес ей нюхательный табак от себя, чай, сахар, деньги — от матери. Свидание было нелегким и недолгим. Мне было неловко. Мне было совестно за себя и за старших. Но что мог поделать я! Я только многое понимал и чувствовал острее, чем предполагали взрослые. Это нередко у детей, и «это» сковывало непринужденность и радость встречи с нянькой. Я почувствовал тогда, что прежнее наше с нянькой ушло навсегда, что она и я стали другими, что чувство виновности перед ней неизбывно.
«Нет ничего в мире прекраснее звездного неба и чувства долга в человеческом сердце», — говорит Кант. В наших сердцах «прекрасного» не оказалось.
Я продолжал бывать у няньки. Беспокоился, если долго не видел ее. Но дни ее оказались считанными. Когда я как-то пришел к ней, не застал ее в живых: «Заболела, свезли в больницу, там и умерла». Где похоронили, указать не могли.
Бродя летом по кладбищу, сколько раз думал я — в какой безымянной могиле лежит моя нянька Пелагея? Конечно, я проходил мимо нее, но сердце мое молчало, оно не остановило меня и не сказало мне — здесь! Должно быть, моя детская привязанность к ней не была для этого сильна, а ее любовь ко мне не такова, чтобы преодолеть молчание могилы.
Глава вторая ШКОЛА (1890–1897)
В школу свел меня брат Федя. Он был тогда уже в третьем классе. Его присутствие в школе очень облегчало мое положение в ней. Мальчик был я робкий, застенчивый и не сильный, а школа гудела сотнями настоящих бойких и крепких драчунов.
Помещалась школа в старом остроге — одноэтажном каменном здании с толстыми стенами и глубокими амбразурами окон. Помещение школы было недостаточно, и младший класс занимал кухню с громадной русской печью, на которую в наказание наша учительница Мария Панкратьевна саживала провинившихся. Она же скороговоркою от частого применения одной и той же словесной формулы, выносила приговоры: «На колени, без обеда, шапку», — что означало: залезть на парту и стать коленями на выступы, чтобы было осязательнее. «Без обеда» — это было добавочное время после окончания школьных уроков: час, два и до пяти. Срок определялся Марией Панкратьевной тут же. А «шапку» она забирала с собою и передавала ее школьному сторожу. Делалось это для того, чтобы наказанный не ушел раньше назначенного ему срока. Однако сторож был умнее и добрее учительницы. Этот старый человек с большой рыжей бородою жил при школе со своей старухою. Комнатушка их была чиста, тепла и уютна. По окончании занятий, когда все расходились и оставались одни «безобедники», он, бывало, и приютит, и пожалеет, и шапку отдаст куда раньше срока. Мы понимали цену его поступка и никогда не выдавали его.
Пришел я в школу, не зная ни одной буквы, должно быть, не полистав раньше ни одной книги. Учение велось сурово. Давалось оно мне трудно. Я был в беспрерывном страхе от всего окружения. Благополучно прошедший школьный день казался мне чудом. Очень больно дрался законоучитель, отец Павел. Это был высокий тонкий человек, больной чахоткой. Его худоба и черный респиратор на губах вселяли ужас. Он бил щелчком по лбу указательным пальцем правой руки. Он не был зол, он был серьезен и вскоре умер, но в его поведении и учении было больше от грозного еврейского бога Ягве, чем христианского милосердия. Я совсем не помню, кто его заместил, а вот он остался в памяти грозной колоритной фигурой, внушающей страх, но и уважение.