Я не принадлежу к числу тех бывших фронтовиков, у кого в День Победы грудь похожа на иконостас из орденов и медалей, кто прошел, что называется, огонь, воду и медные трубы. Моя фронтовая судьба сложилась не очень удачно: пороху я понюхал немного, провалявшись в госпитале около года, так что, когда в школе чествуют бывших воинов, чувствую себя неудобно, как человек, задетый отблеском не своей славы. Однако и того малого, что мне пришлось повидать, оказалось довольно, чтобы как-то исправить мой несносный характер.
Всего, конечно, не вспомню: память причудлива, несовершенна, — нипочем не угадаешь, что она сохранит, а что навсегда утратит.
Время от времени у меня и сейчас мелькают, в мозгу полузабытые, неясные картины и люди (как на засвеченной пленке) из той немыслимо далекой, грохочущей взрывами жизни, и я не могу сообразить, откуда они взялись и где я все это видел.
…Некрашеные, скобленные ножом желтые доски еще не просохшего после мытья соснового пола и наша «постель» на нем из охапок полыни. Стена, оклеенная старыми газетами. Горьковато-духмяный полынный запах и тяжелый, просоленный солдатский пот — спали вповалку. Утром за чаем у медного самовара — голые по локоть полные руки хозяйки с закатанными рукавами домотканой кофты в узорах…
Где это было? Когда?
…Пустая украинская хата в оставленном немцами селе. В углу, на разметанных по горнице тетрадных листах в косую линейку, изрисованных нетвердым детским пером ноликами и палочками, истошно визжит свинья, раненная осколком в живот. Кто-то добивает ее очередью из автомата, чтобы не мучалась. А на стене тикают ходики. Мирные, уютные, довоенные ходики. Гиря уже почти достает до пола…
Я это видел или не я?..
…Дымная душная ночь с багровым заревом на горизонте. Мы идем нескончаемой колыхающейся колонной по пыльному проселку туда, на запад, к Днепру. Немцы удирают, «выравнивая» фронт, на грузовиках и мотоциклах, а мы догоняем их пешком, в кровь разбивая ноги, совершая марши по 50—60 километров за ночь.
Бесконечно горят пустые деревни на их пути, как смрадный дымящийся хвост раненого мифического существа, которое уползает, уничтожая все, к чему прикоснется. Мифическое оно для меня потому, что живого фашиста я еще не видал.
В те дни мне казалось, что все запахи на земле смешались, слились в один удушливо едкий, вызывающий тошноту запах гари, который набивается в нос и глаза, от него першит в горле, им пропахли насквозь еда и одежда.
Было? Или когда-то приснилось?..
…Железнодорожные пути, стрелки, эшелоны из теплушек, набитых нашими солдатами, пленными, освобожденными из лагерей смерти. Они похожи на бесплотные тени в полосатых пижамах с одними горящими полубезумными глазами вместо лиц… Паровозные гудки, ругань, гитарные переборы. За станцией — воткнувшиеся в серое чужое небо шпили готических соборов и башен. Не помню — где. Не то в Познани, не то в Кракове. Где-то в Польше. Война кончается, и здесь, на дорогах Европы, — пестрота и неразбериха.
Возле одного из вагонов — толпа. Просовываюсь между плотно сомкнутых тел. На рельсе сидит черный исхудавший человек в прожженной фрицевской шинелишке и полуразвалившихся опорках. Шапки нет на курчавой нечесаной голове, — она лежит у его ног, в ней — куски сахара, сухари, кто-то положил кубик пшенного концентрата, огрызок копченой колбасы и яйцо.
А человек, качая в такт головой, лихо наигрывает «Катюшу» на немецкой губной гармошке.
— Катьюша — viva! — провозглашает он, кончив играть. — Катьюша — bella!
— Ты кто?
Он тычет себя грязным пальцем в грудь и, улыбаясь во весь рот, с готовностью объясняет:
— Итальяно! Макарон! Макарон!
— Все одно — ганс! — раздается чей-то угрюмый голос. — Фашист муссолинский!
Пленный мгновенно перестает улыбаться, отрицательно крутит голевой и отчаянно жестикулирует, доказывая на ужасающей смеси русского, итальянского и немецкого, что он вовсе не фашист, а фотограф из Рима и терпеть не может ни Гитлера, ни Муссолини.
— Гитлер — капут! — вдруг вспоминает он спасительную формулу и, лихорадочно порывшись за пазухой, достает смятую, обтертую на углах фотографию.
— Итальяно! Итальяно!
На снимке — миловидная молодая женщина и смеющийся паренек в кожанке и берете, лишь отдаленно напоминающий худого заросшего музыканта на рельсах. На первом плане — две маленькие мадонны с бантами в волосах, — наверное, дочери. Сзади загораживает небо серая громада Колизея.
— Ладно, макаронник, — говорит кто-то. — Посмотришь нашу Сибирь, потаскаешь бревнышки, а потом — валяй! Дуй в свой Рим к жинке! Да в другой раз смотри, под чью дуду танцевать!