Толпа медленно расходится.
А шапка у пленного уже полная. Прижимая ее к груди одной рукой, он, хромая, ковыляет к вагону, откуда машет ему конвоир: давай, мол, пора.
Только теперь я вижу, что второй рукав шинели у него пустой…
Куда я ехал тогда? Тоже забыл. На родину или дальше, на запад?
После пехотного училища, откуда нас за полгода до окончания выпустили сержантами, а не офицерами, потому что осенью сорок третьего фронту понадобилось пополнение, я пробыл на передовой около месяца, заряжающим в батарее 82-миллиметровых минометов. Потом — госпиталь, запасной полк, авиационная школа в грузинском горном ауле Сандары, где из нас за три месяца сделали так называемых младших авиаспециалистов, а на солдатском наречии — технарей, и снова фронт до конца войны, войны, мало теперь похожей для нас на войну: дрались, бомбили и погибали, не возвращаясь на базу, летные экипажи, а мы, технари, «заносили хвосты самолетам», находясь за сто, а то и за двести километров от передовых позиций, потому что служили в бомбардировочной авиации именно такого радиуса действия.
Все это заняло три года вместе с несколькими месяцами мирной службы в оккупационных частях после 9 мая сорок пятого года. В Германии и Польше.
Но вот что интересно. Всего три года. А казались они мне, да и сейчас кажутся — десятью. Длиннее было разве что детство.
Есть тут какой-то секрет: дни однообразные и размеренные, похожие один на другой, слагаются в нескончаемую вереницу, которая по прошествии времени представляется нам коротким мгновением. Зато даже малый отрезок жизни, наполненный движением, проведенный на пределе мышц и эмоций, растягивается в нашем сознании, приобретая в памяти иные границы. Наверное, поэтому в рассказах стариков и бывалых людей так много преувеличений.
Но я опять отвлекся.
Перевоспитанием моим война занялась задолго до того, как камышинский райвоенкомат призвал меня в армию, и сразу же стала подсовывать такие задачки, к решению которых я был абсолютно не подготовлен. Почти ничего не пригодилось из того, что я знал, умел, к чему был приучен.
Мать моя умерла весной сорокового, через год отец снова женился, а в июле, после первых воздушных налетов на Севастополь, мы уехали всей нашей новой семьей в отпуск в Москву, к отдаленным родственникам. Никто ведь не думал тогда, что война не на месяц, а на долгих страшных четыре года.
Все виды транспорта были загружены до предела, и путешествие наше отнюдь не напоминало увеселительную прогулку. Бессонные ночи ожидания на вокзалах, пробки на станциях, забитых эшелонами, отбывающими на фронт, составами с углем, повсюду — вагоны, цистерны, платформы, санитарные поезда с первыми ранеными, а в пассажирских — полно новобранцев.
Дальше Горького нас не пустили. Собственно, высадили нас в Грязях, а как мы потом попали в Горький, я не помню: этот момент почему-то стерся у меня из памяти. «Не время, граждане, кататься. А люди сейчас везде нужны. Устраивайтесь и работайте. В Севастополь вам все равно не проехать: неделю назад он объявлен закрытым», — сказал комендант.
Отец попал на речной затон — так назывался небольшой судоремонтный заводик на окраине Горького, и даже получил однокомнатную квартиру, где спали мы на полу и ели тоже на полу: никакой мебели, естественно, не было. Мачеха моя вскоре уехала, убедив отца, что поодиночке легче будет пробиться в Севастополь, и мы остались вдвоем.
Я еще не осознавал, что к прежнему возврата не будет, еще не чувствовал, что детству пришел конец и начинается новая жизнь, и к ней уже нельзя подходить со старыми мерками.
Отец в Горьком запил от одиночества. Являлся с работы поздно и, не зажигая света, валился рядом со мной на пролежанный ватный матрац, который, посочувствовав нашей неустроенности, одолжили соседи.
Денег почти не было: он пропивал много. Две недели, пока мы там жили, я пробавлялся черным сыроватым хлебом и репчатым луком.
Стояло жаркое лето. Я уходил с утра на Оку, купался, загорал, валяясь на песке с книжкой.
Время остановилось. Радио у нас в комнате не было, газет отец домой не приносил, а я продолжал цепляться за прошлое и в сотый раз перечитывал «Трех мушкетеров» или, оторвавшись от книги, лениво следил, как закопченные буксиры тянут по реке неповоротливые тупорылые баржи.
Все бы ничего, только ужасно пучило живот от тяжелого непропеченного хлеба. Поглощал я его за день немало — на свою, мачехину и отцовскую карточки (он питался в столовой затона), но есть все равно хотелось. Тяжесть в желудке не заглушала голода.