Я вылетал из дому затемно и во весь дух несся по еще пустым заснеженным улицам, стараясь избегать редких прохожих, первым проникал в школу и, сдернув с головы самодельную стеганую шапку с разными ушами — одно было короче другого, — забивался на последнюю парту.
Я сидел там весь день как привязанный, пока не кончались уроки, не выходил на перемены, не принимал участия в традиционной возне во дворе и покидал класс последним, когда меня, кроме уборщицы, уже никто не мог увидеть.
К чести камышинских ребят и девчонок должен сказать, что никогда не слыхал с их стороны ни одной насмешки, а учителя, видимо поняв, почему я так мучительно краснею, выходя к доске, стали позволять мне, когда возможно, отвечать с места. Лишь один, молодой лобастый механизатор, который вел обязательные тогда занятия по трактору, со злорадным удовлетворением всякий раз вытаскивал меня к развешанным на стене схемам. Фамилия его была Зезюлин. Имени и отечества не помню. Одевался он, как первый парень на деревне: носил щегольскую каракулевую кубанку с красным верхом, новенький дубленый полушубок из серой овчины и хромовые сапоги.
Мучить меня, видно, доставляло ему удовольствие. Нагловато улыбаясь, он окидывал меня издевательским взглядом с ног до головы, словно подчеркивая смехотворность моего наряда, и заставлял ходить от одной схемы к другой, так что хлопала отстававшая подошва на моей туфле. Уши у меня багровели, язык заплетался. Вдоволь натешившись, Зезюлин сажал меня на место и говорил:
— Трахтор — энто вам не шо-нибудь, а агрегат (его «г» раскатисто гудело по всему классу). Пора знать, товарищи вакуированные, — булки не растуть на деревьях!..
Увы, я это знал: с питанием становилось все хуже и хуже. Буханка пшеничного хлеба стоила у спекулянтов на базаре сто — сто двадцать рублей.
Не буду вспоминать, как нам голодалось. Через это во время войны пришлось пройти миллионам людей.
Десятого класса я не закончил: в феврале получил в военкомате приписное свидетельство, а в марте отбыл в пехотное училище. Мачеха сама испекла мне хлеба из муки, выменянной на колечко, наварила требухи, и я снарядился не хуже многих.
Медицинская комиссия у большинства моих сверстников не вызывала ничего, кроме соленых шуточек, для меня же она была крестным путем, процедурой стыдной и тягостной.
Мы сидели в длинном мрачном коридоре старого здания чуть ли не петровской эпохи, где нынче размещался военкомат, и ждали, когда из высокой двери напротив покажется кислая физиономия обозленного на весь свет старшины с медалями на груди, которому, видимо, осточертела эта его тыловая должность. Скользнув по нас уничтожающим взглядом, он заорет на весь коридор:
— След-щая пятерка, за-ходи! Раздеваться до шпента! Да живо, сачки притруханные, это вам не у мамки на печи бока оглаживать! Давай, давай, шуруй блох!
Мы лихорадочно раздевались и голые шлепали босиком по цементному полу в огромный зал, где за столиками сидели врачи. Среди них было много женщин, и я, покрытый гусиной кожей, готовый сжаться в комок, шел как на заклание, раздавленный, жалкий, и все во мне восставало против, обнаженности, грубости и безжалостности того, что происходило.
Похожее чувство собственной малости, неполноценности перед лицом неизбежного я испытал еще не однажды, пока не научился избавляться от него, по крайней мере в той обстановке, в которую швырнула меня война.
С детства я был чистоплотен. Грязь, запах пота, «чернозем» под ногтями, нечесаные волосы возбуждали во мне непреодолимую брезгливость.
В училище после десяти — двенадцати часов занятий строевой тактикой, матчастью, штыковым боем и прочими военными премудростями времени на баню не оставалось. В банный день нас поднимали в четыре часа ночи по тревоге и вели через лес к одинокому кирпичному строению с высокой трубой, где нужно было за полтора-два часа вымыться, постирать обмундирование и не опоздать к семичасовому завтраку. Как ни отжимай гимнастерку и брюки, за такой срок не обсохнешь. Надевали мокрое и шли на завтрак.
Я придумал выход, чем немало гордился. Кстати, многие вскоре стали следовать моему примеру.
Вместо столовой бежал в кочегарку, где пылали шесть огромных круглых топок с распахнутыми чугунными дверцами, и, закрывая руками лицо, подставлял под жар то перед, то спину. От меня валил пар, я задыхался от горячей духоты кочегарки, но к тому моменту, когда наши выходили из столовой на построение, одежда на мне была сухая. От завтрака кто-нибудь из ребят приносил пайку хлеба и сахар. К обеду живот от голода прилипал к позвоночнику, но зато я хоть в чем-то чувствовал себя человеком.