Командиры были разные, но подавляющее их большинство, как я теперь понимаю, искренне хотели помочь нам стать настоящими солдатами, готовыми ко всему, что может преподнести война. Конечно, без жесткости и тех трудностей, которые нередко искусственно воздвигались перед нами, этого не достигнуть. Но были и явные приспособленцы, изо всех сил пытавшиеся создать для нас существование невыносимое, чтобы прослыть таким образом людьми, особо нужными для дела здесь, в училище, а не на фронте, куда периодически отбывали другие офицеры.
Я с первых же дней попал в немилость к помкомвзвода Бочкареву. Не знаю, почему он так на меня взъелся, но дышать не давал.
Высоченного роста, грузный, с мясистым лицом, на котором дрожали щеки, когда ему приходилось бегать вместе с нами во время учебных атак, он был туп и упрям, как добрый десяток ослов. Говорил нечленораздельно, точно подавился галушкой, а когда начинал орать, распекая кого-нибудь из нас, краснел от натуги и узкие свиные глазки его бегали, как два маленьких злобных зверька.
Ко всему, прочему Бочкарев был прижимист, подозрителен и… прожорлив. Последним его качеством пользовались подлипалы, без которых нигде не обходится, покупая его расположение и покровительство за счет содержимого посылок, получаемых из дому.
Он знал, что не пользуется среди нас ни любовью, ни авторитетом — и это еще мягко сказано, — а потому с каждым днем свирепел все больше.
Ни в одной роте младшие командиры не изобретали таких иезуитских штучек, на которые был неистощим мстительный Бочкарев.
Ему ничего не стоило поднять курсанта среди ночи и заставить перешивать подворотничок, пришитый и без того достаточно аккуратно, стирать портянки или начищать сапоги. Тех, кто хоть на секунду запаздывал по утрам с одеванием, он дотошно дрессировал, принуждая по двадцать раз раздеваться и одеваться снова, причем жертва в результате оставалась без завтрака, сам же Бочкарев насыщался потом на кухне, где у него была знакомая повариха.
Меня он окончательно возненавидел после одного из занятий по буссоли, где нужно было хоть немного смыслить в математике и соображать. На занятиях присутствовал комбат, человек требовательный, но справедливый, не делавший никаких различий: с одинаковым пристрастием он мог «погонять» по всему материалу кого угодно, будь то простой солдат или помощник командира взвода.
Когда подошел черед отвечать Бочкареву, он растерянно покашлял, почесал в затылке и, с опаской взяв в руки прибор, как будто это была не простая артиллерийская буссоль, а по меньшей мере мина замедленного действия, начал пороть такую несусветную чушь, что лицо у комбата исказилось страдальческой гримасой. Комбат не был кадровиком, а потому и позволил себе бестактность с точки зрения военного устава — при нас сделал втык Бочкареву, старшему при младших.
— Это же не лезет ни в какие ворота… Думайте, прежде чем говорить, — строго прервал он. — Какой пример вы подаете курсантам.
Он отыскал глазами меня. Я уже заметил: комбат не в первый раз выделял меня среди остальных, но не знал, чему это приписать.
— Ларионов! Возьмите буссоль. Объясните вашему товарищу, с чем ее едят…
Пока я рассказывал, Бочкарев, набычившись, смотрел мне прямо в переносицу. Разумеется, он не смог повторить ни после второго, ни после третьего раза. Комбат жестоко отчитал его и, уходя, велел Бочкареву явиться к нему после самоподготовки.
В тот же вечер Бочкарев влепил мне два наряда вне очереди. И оба — чистить уборную. Не помню, за что. Никаких проступков я не совершал. Просто придрался, это он умел.
Ровно два месяца, до самой отправки на фронт, я не вылезал из нарядов. Драил уборную, таскал с «губарями» набитые снегом котлы для столовой, до блеска натирал банником стволы минометов, даже драил в казарме полы сапожной щеткой.
Во мне все кипело. Елозил на коленках и тер, прислушиваясь к храпу товарищей, которые давно спали, и поглядывая на толстые, широко расставленные ноги Бочкарева, монументально возвышавшегося надо мной. Я не поднимал головы, не желая лишний раз смотреть на его опостылевшую мне самодовольную ухмыляющуюся рожу, и видел только эти ноги с толстыми икрами, в белых шерстяных носках и домашних шлепанцах.
«И когда ты, гад, спать захочешь?» — с тоской думал я, отупело возя обтерханной щеткой по мраморной крошке пола.