— Ладно. Я уеду завтра.
— Тогда прощайте.
Евгений Константинович по-прежнему чувствовал антипатию к Герману, но не хотел сейчас ее обнаруживать. В жизни Сченсновича тоже, видно, не все гладко и благополучно.
Герман надел туфли, застегнул ворот и проводил Ларионова до выхода из гостиницы.
— Прощайте, — сказал он, видимо не решаясь протянуть руку. И Евгений Константинович не сделал этого. — Прощайте. — И опять негромко рассмеялся.
Ларионов вопросительно посмотрел на него.
— Нет, нет, — покачал головой Сченснович, — к вам это не относится… отчитали вы меня по всем правилам.
Алексей и Марико сидели на скамеечке в парке. Была у них своя излюбленная скамейка — в конце молодой липовой аллеи, почти у самого Долинска. Называлась аллея Комсомольской: расширена и ухожена была когда-то на молодежном воскреснике.
Сидели молча, близко друг к другу. У Марико убитый вид, у Алексея влюбленный и виноватый.
Не требовалось особой проницательности при взгляде со стороны, чтобы понять их заботу. Он изредка брал ее за руку и осторожно, вкрадчиво гладил расслабленные безвольные пальцы, засматривал ей в глаза утешающим беспомощным взглядом, шептал что-то ласковое, может быть, смешное для непосвященных, но казавшееся ему важным, очень важным именно сейчас, когда они оба наделали глупостей, ибо его вина тут неизмеримо большая — он мужчина и самой природой назначен нести бремя ответственности за двоих.
Он уже ни о чем не спрашивал: очевидно, сомнений не оставалось, и тоже был оглушен, подавлен, но крепился и не показывал ей, насколько это было в его силах, полной своей беззащитности, неискушенности перед лицом недалекого будущего, от которого не уйти и не отмахнуться.
— Почему, ну почему ты против? — спросил он, продолжая гладить ее руку.
— Неужели ты не понимаешь? — он с трудом расслышал: голос ее звучал тихим шелестом. — Получится, будто я нарочно… все подстроила, чтобы у тебя не было другого выхода.
— Зачем ты так, Маша?!. Ты же знаешь, как я к тебе отношусь!
— Представляю, что скажут твои родители!
— Ничего они не скажут! Они поймут, — отважно возразил Алексей, хотя у него холодело под ложечкой, когда он думал о предстоящем разговоре с отцом. Визит к супругам Кочорашвили, тоже теперь неизбежный, пугал его почему-то несравненно меньше.
— Ты — добрый, наивный мальчик, Алеша, — сказала она уже спокойнее тоном взрослой женщины. — Спасибо тебе. Я понимаю — ты хочешь как лучше. Но кому… кому из родителей понравится, если их сын приведет в дом жену на пороге третьего курса?.. И потом — я не хочу, не могу и не хочу допустить, чтобы ты когда-нибудь попрекнул меня.
— Никогда! Клянусь тебе, Маша…
Он взял ее за плечи, повернул к себе и, посмотрев в ее влажные грустные глаза, вдруг ощутил в себе столько решимости, смелости, чего ему всегда не хватало, и прежнее его угнетенное состояние почти исчезло, отодвинулось, уступив место горячему желанию сделать все, что он может, и вдвое больше, лишь бы она улыбнулась и свободно, облегченно вздохнула. Новое, не известное ему раньше чувство было таким властным, безудержно напористым, что он привстал со скамейки и сказал, сделав рукой широкий жест, как бы отметающий ее возражения:
— Я ничего не хочу слышать, Маша. Мы сейчас же идем к твоим старикам, и я скажу им… Я не допущу, я… Вставай, идем! — он потянул ее за локоть.
— Подожди, Алеша… может быть… все-таки…
— Нет. Мы пойдем.
Она глянула на него удивленным благодарным взглядом и встала. Он церемонно взял ее под руку и повел по аллее. Затем внезапно остановился и серьезно, с незнакомой ей упрямой складкой в уголках губ, сосредоточенный, занятый единственной мыслью, полностью завладевшей им, чуть нахмурив брови, сказал:
— Я забыл, прости меня, Маша. Но я исправлюсь. Я прошу тебя стать моей женой. Ты знаешь… я люблю тебя.
Они стояли посреди аллеи одни. Солнце зашло за тучи, с гор тянуло прохладой, свежий полдневный ветер, в котором чувствовалось уже дыхание близкой осени, теребил на липах сухие листья, выискивая среди них желтые, бурые, с ослабшими подсохшими черенками, и, срывая, бросал на асфальт.
— Ты согласна? Ты хочешь этого? — все так же торжественно спросил Алексей.
— Да. Никогда и ничего я так не хотела, но…
Он осторожно прикоснулся губами к завитку волос на ее теплой щеке, и они пошли вниз, к выходу, прижавшись друг к другу.
Они шли молча, смутно чувствуя особую значительность, неповторимость того, что произошло между ними, теперь уже не детьми: каждый из них переставал быть только самим собой, принимая часть другой жизни, другой судьбы, которая отныне становилась и его собственной.