На чифирь он не перешел, побоялся, что сердце не вынесет злого напитка, но от прежнего темно-вишневого чайного раствора, хоть и без сахара, не отрекся. И вскоре с удовлетворением объявил мне, что понемногу привыкает к пустому чаю, ибо выяснил: главное в чае – сам чай, а не сдабривающий его сахар.
Близкая смерть от недостачи сахара была отменена.
В цехе Кожевников постепенно взял в свои руки всю технологию электролиза. Длинных бесед в потенциометрической уже не заводилось, но три-четыре раза в день он забегал ко мне – перекинуться хотя бы несколькими словами. Зато общение со мной, уже укоротившееся, превращалось в прямую привязанность. Кожевников стал опекать меня и в цехе, и в бараке: то напомнит, что пора идти на раздачу за едой, когда я зачитывался, то сам схватит миски и принесет мне еду, а в цех, когда я «записывался», прибегал напомнить, что пора на развод, уже пришел стрелок, – прячьте, Сергей Александрович, свои рукописи. Он почему-то – впрочем, так думали и другие – считал, что всякое писание в лагере опасно, лучше не брать в руки перо. Вначале я его разубеждал, потом бросил, он сам читал только техническую литературу и был глух к голосу стиха.
Иногда его заботливость простиралась так далеко, что я взбрыкивал.
В начале войны с очередным красноярским этапом прибыло много женщин. Почти всех направили в Нагорное женское отделение, отведенное преимущественно бытовичкам и блатным. «Пятьдесятвосьмячек» старались отгородить от уголовных, чтобы интеллигентные враги народа не портили здоровую, в принципе, идейную натуру проституток и воров. «Врагинь народа» старались поселить в наших производственных зонах, где и без них было полно «пятьдесятвосьмых». Среди отверженных от женской среды оказалась в нашей мужской зоне – на два десятка мужских бараков всего один женский – и молодая полька Адель Войцехович, недавно еще студентка Ташкентского университета.
Она сразу выделилась в немногочисленном женском коллективе нашей зоны. Нет, она обращала на себя внимание не только потому, что женщин у нас было мало. Она не потерялась бы и в обширном женском собрании, полном красавиц. И она не была красавицей, только хорошенькой. Зато ее натуральную белокурость все замечали, а голубые глаза были той ясности и чистоты, какие доступны только художникам с хорошим набором красок, но редко удаются обыкновенным родителям, творящим по обычаю, а не по наитию. И ее фигура была именно тех очертаний и пропорций, какие могла себе пожелать любая девятнадцатилетняя женщина. К тому же Адель приехала с платьями, купленными в старой вольной жизни, и еще не успела их променять на хлеб, масло и сахар. Такая женщина, даже при желании стушеваться, не могла этого сделать в мужской зоне. Получилось как у юной героини повести одного великого поэта:
Мы с Аделью познакомились на каком-то киновечере в лагерном клубе – она явилась, когда картина уже шла, и села около меня. Случайное знакомство в кинотемноте не помешало соседству перейти в дружбу. Мы вскорости уже гуляли вечерами по зоне, когда позволяла погода. У Адели было одно сокровенное желание, она часто им делилась – поступить когда-нибудь в театр, стать драматической актрисой. Она полагала, что у нее имеются все данные для успешного служения Мельпомене. Ей удаюсь убедить лагерного культурника организовать ее выход на сцену с чтением стихов и пеньем романсов. Посмотреть и послушать молодую женщину захотели все, зал был набит до «бочкосельдяной тесноты», как выразился кто-то. Она очень эффектно выглядела на сцене – высокая, стройная, в ярком крепдешиновом платье. Выход Адели встретили мощным «аплодисментажем», как выразился кто-то, ею охотней любовались, чем слушали стихи и романсы.
На другой день, когда мы гуляли с ней по зоне, нам встретился Лев Гумилев, вышедший из барака геологов, где он тогда жил.
– Адочка, я написал о тебе чудные стихи! – радостно закричал он. Хоть он и не ухаживал за Аделью, она ему нравилась.
И он торжественно задекламировал:
Адель растерялась. Ей была приятна похвала ее женскому естеству, но и обидна оскорбительная оценка сценического дарования. Она сказала Гумилеву что-то резкое и покинула нас. Гумилев радовался, что стихи получились хорошие. Я не видел в этом ничего удивительного – сын двух великих поэтов не умел писать плохие стихи. Словесное его мастерство было генетическим даром.