Как нарочно, в первый день рождества морозы отпустили. Повалил крупный мокрый снег. Обшитый красным сукном гроб поставили на грузовик с опущенными бортами и медленно повезли по центральным улицам на городское кладбище. Хрипло разносились в сыром воздухе звуки траурного марша, застревала в снежных заносах машина, и тогда провожающие дружно толкали ее, наваливаясь все вместе. Народу собралось много, день праздничный, обыватель выбрался на улицу. Казалось странным, никою ведь, по сути, не удивишь похоронами в такое время, это стало делом привычным; сколько смертей повидал человек, сколько крови пролилось и правой и виноватой, а вот услышал глуховатый рокот барабана, тонкие, нестройные вскрики труб и побежал смотреть, выяснять, кого хоронят, да почему с оркестром, видно, не прост был покойник, ох ты, господи, не прост, упокой его душу, все там будем…
Сибирцев пришел прямо на кладбище и остановился за старым кафедральным собором. Отыскал свежую могилу, осмотрелся в стороне, низко надвинул на глаза меховую шапку. Ему хотелось подойти поближе, в последний раз взглянуть в неузнаваемое лицо Павла, но он по-прежнему стоял в стороне, внимательно наблюдая за всем происходящим и отмечая про себя лица знакомые и посторонние, равнодушные и заинтересованные — почему заинтересованные? — вслушивался в обрывки разговоров. Потирая морщинистую шею и трубно откашливаясь, Евстигнеев произносил речь.
— Еще одна свежая могила! — доносилось до Сибирцева. — Еще одна незабвенная утеря. Еще одна жертва! Вчера — еще полный сил, здоровый, энергичный, неутомимый, преданный идее, а сегодня уже холодный труп… Коммунистическая партия, Советская власть и вся революция понесли тяжелую утерю. Погиб Павел Творогов — один из лучших наших товарищей, один из честнейших и активнейших работников, погиб, смертельно укушенный ядовитой коброй контрреволюции. Павел Творогов погиб в момент начатой им большой работы, замученный белогвардейскими палачами, героически перенеся невыразимые пытки проклятых бандитов… Перед свежей могилой нашего товарища Павла Творогова еще раз поклянемся быть верными дорогим для него идеям коммунизма!..
“Нет, все-таки он дурак, — решил Сибирцев. — Причем дурак самолюбивый. Зачем нужны все эти подробности? Жертва бандитов, героически перенесенные пытки и без конца имя-фамилия, имя-фамилия…”
Когда под звуки Интернационала и троекратный залп все закончилось, Сибирцев еще некоторое время наблюдал за расходившимися. Его острый глаз не обнаружил ничего явно подозрительного. “Но ведь и они, — думал Сибирцев, — тоже не лыком шиты”. А то, что “они” здесь были, в этом можно не сомневаться. Тем и опасен зверь, что умеет приспосабливаться, умеет становиться незаметным, когда это требуется. Но зверь есть зверь, самим не надо быть дураками. Хорошо, хоть Сотникова удалось убедить не появляться на кладбище. Такого верзилу не спрячешь в толпе — сразу привлекает внимание, как раз то, что должно быть полностью исключено в предстоящей операции.
К вечеру ударил настоящий рождественский мороз. Ангара окуталась тяжелым колючим туманом. Он мешался с паровозным дымом и угольной гарью, давил и жег легкие, вызывая надрывный, сухой кашель. Свечками уходили в небо дымы из труб, высоко в черном небе хороводили крупные звезды.
Все это вспоминал Сибирцев, сидя на нижней полке вонючего и задымленного вагона поезда, сквозь ночь тащившегося из Иркутска в Верхнеудинск. Рядом, привалившись к забитому куском фанеры окну, дремал Сотников. Изо всех щелей сквозило, сыпало снежной пудрой, по вагону тянули сквозняки, и Сибирцев с теплой тоской думал о своем хозяине Семене Каллистратовиче, уговорившем его сменить привычные сапоги на теплые просторные бродни.
Перед отъездом Сибирцев зашел в гостиницу “Модерн”, где жил заместитель председателя Иркутского чека Борис Петрович Бровкин. Сибирцев почти не знал его, связан был с самим председателем. А о Бровкине слышал только, что прислан из центра, человек дельный, толковый, немолодой уже, с большим опытом подпольной работы. Несколько раз встречались в губкоме, но как-то не познакомились, не было общих дел. Рассказывая Бровкину о чрезвычайном происшествии в Баргузинском уезде, выслушивая еще раз сообщение Сотникова, Сибирцев несколько раз ловил на себе показавшийся ему странным, какой-то очень заинтересованный, что ли, взгляд Бровкина. Впрочем, это могло относиться к работе. Видимо, заместитель председателя был в курсе еще недавней деятельности Сибирцева в колчаковском тылу. Бровкин сразу понял всю важность сообщения, обещал срочно разобраться и вообще всячески содействовать в подготовке и проведении будущей операции против банды. Иркутяне немедленно связались с читинцами, были подняты все сводки и документы, имеющие пусть даже косвенное отношение к отряду Мыльникова, донесения из Баргузина, дела об ограблении приисков, в общем, все, что могло пролить хоть какой-нибудь свет на таинственного штабс-капитана Дыбу, который до сегодняшнего дня, как оказалось, нигде не значился.
Наконец, когда план операции против банды был в общих чертах составлен и утвержден, Сибирцев отправился к Бровкину за последними указаниями.
Суховатый и сдержанный, Борис Петрович встретил его на этот раз исключительно радушно. Немедленно заварил самый настоящий чай, придвинул на блюдечке несколько кусков сахара. Лицо его по-детски лукаво улыбалось, и как-то по-особенному весело искрились даже стеклышки очков Сибирцев несколько растерялся от такого приема.
— Ладно, — не выдержал наконец и сам Бровкин, — не стану душу томить, вижу, как ты ерзаешь на стуле. Значит, так и не вспомнил? Хотя тебе-то зачем… Это я, дорогой мой, должен вечно помнить. А может, все-таки вспомнишь? — он захохотал. — Нет… Шестнадцатый год, под Барановичами… Попался агитатор. “Долой царя, долой войну!” Садист-поручик, был там такой, все зубы выбил на допросе. Потом полевой суд и — к стенке. И тут юный прапорщик… А?
Ну конечно, Сибирцев вспомнил.
Ночью пришел он в землянку, где ждал рассвета арестованный, отослал охрану, а потом вывел агитатора наружу и дал ему пинка под зад, чтоб больше не попадался. Вот уж поистине тесен мир… Сперва Сибирцеву самому грозил трибунал, но тут немцы вжарили с такой силой, что все смешалось в круговерти отступления.
Он пил душистый чай мелкими глотками, поглядывая на землистое, с темными мешками под глазами, лицо Бровкина, и размышлял о том, что его заставило тогда, в шестнадцатом, спасти пожилого агитатора. Обычная человеческая жалость? Нет, пожалуй. Презрение к поручику, известному своей изощренной жестокостью? Тоже нет. Мальчишеское удальство? Или понимание того, что публичная казнь произведет отвратительное впечатление на солдат, среди которых и так уже началось брожение? Черт его знает, видно, и к нему начало в ту пору подбираться ощущение какой-то несправедливости, творящейся вокруг, протеста, сперва и не очень осмысленного, стихийного. Но этот неосознанный поначалу протест скоро созрел и укрепился под влиянием массы агитаторов, нахлынувших в армию к середине семнадцатого года, и недоучившийся студент-медик Сибирцев, пошедший на фронт добровольцем, и уже успевший хлебнуть окопного лиха, выбрал единственно верный, как он считал, путь для себя, который и привел его к большевикам.
— Послушай, — сказал Бровкин, — ты не помнишь фамилии того поручика?
— Дыбов, кто ж его, подлеца, забудет, — спокойно ответил Сибирцев и вдруг замер. — Не может быть… Борис Петрович, неужто случаются такие совпадения?
— То-то. Внимательно читал протокол осмотра тела?
— А как же. Так ведь это ж его почерк, дыбовский…
— Вот-вот, и я, как прочел, сразу того садиста вспомнил. Почерк действительно его. Да и разве забудешь? Все, чем мне он тогда грозил, все на нашем товарище выместил… Итак, что мы имеем? Ниточку к Дыбе, или Дыбову, как пожелаешь. Имеем, наконец, его портрет. Ведь до сегодняшнего дня его один старик Лешаков и видел. Да еще Павел ваш, но он уже ничего не расскажет. Ты его тоже помнишь: время, какие-то четыре года не должны его сильно изменить, узнаешь. А теперь давай уточним последние детали…
Дребезжал и дергался вагон, поблескивала в тусклом свете оплывающего огарка свечи снежная пыль, нещадно дымили вонючим самосадом и хрипло переругивались мужики- дикие, дремучие, заросшие, запуганные и обманутые, разбойные и отчаянные, только нащупывавшие свою правду, мечтающие о ней и не шибко пока верящие в нее. Сибирь-матушка поднялась, всколыхнулась, сдвинулась, и в этой кутерьме легко было не то что затаиться, но развернуться во всю свою разбойную силу и Мыльникову, и Дыбе, и любому самочинному атаману.