Как говорилось, черта оседлости существует и в головах. Это когда размышляешь от сих до сих. Добрался до какого-то поворота и остановился как вкопанный. Ни полшага вперед! Если я это позволю, то мне не избежать неприятностей.
Это еще один повод вспомнить Хамадеру. Там тоже хватало ограничительных линий. Включая те, что окружали лагерь со всех сторон. При этом мы старались переиграть обстоятельства. Да что говорить! Иногда удавалось самим устанавливать правила.
Сколько раз мы воображали, как вернемся домой. Думаю, всем представлялась одна картина. Поцелуи, объятия, водка на столе. Праздник! Каждую минуту кто-то заглядывает: к вам тоже вернулся солдат?..
Было еще одно видение. Пусть не у всех, но точно у тех, кто издавал газету. Вот мы предстаем перед чиновником. Вопросы об одном, другом и, наконец, главном. Это значит: все. Теперь не отвертишься. Придется признать: да, выходили за границы учебника. О конституции не упоминалось, но о том, что надо отстаивать свои права, говорилось не раз.
Вы, конечно, знаете, как полицейские смотрят. Подцепят взглядом, а ты трепыхаешься, как на крючке. А как они слушают! Вполуха. Показывают, что разглагольствовать мы можем сколько угодно, но это ничего не изменит.
На расстоянии нам казалось, что мы возьмем количеством. Они — два слова, а мы — сто. Что за речи я произносил в воображении! Заканчивались они по-разному, но начинались с Робинзона.
«Вы читали о том, как Робинзон в одиночку обживал остров? — приступал я. — Как обзаводится всем необходимым, включая лучшего друга? Так и в плену. Сперва мы впали в тоску. Потом поняли, что надо что-то делать. Когда стали издавать газету, уже не спрашивали: зачем? Все и без того было ясно».
Мне представлялось, что полицейский смотрит так, что от его взгляда я сжимался. «Тише! — обращаюсь к себе. — В таких кабинетах следует быть осторожней».
«Это тогда мы на что-то претендовали, — продолжал я. — Теперь у нас нет амбиций. Понимаем, что надо стать покладистей. Театром не заниматься, газет не выпускать. Хватит того, что позволено быть зрителями и читателями. Ну а что нам читать и смотреть — это лучше знаете вы».
Вряд ли возможна такая сцена. Скорее всего, уже на второй фразе попросят не отвлекаться. Я опущу плечи и глазами уткнусь в ботинки. Вид у меня будет такой, что впору спросить: если сейчас выставить грудь колесом, не будет ли это слишком дерзко?
Значит, монолог отменяется. А заодно все остальное. Нельзя не только произносить речи, но выпускать газету. Даже громкие голоса не поощряются. Ведь если кто-то шумит, то, возможно, так он выражает недовольство.
Вот что нам представлялось. После Манифеста от 17 октября мы в эти картины еще верили, но уже усомнились. Осторожно так спрашивали себя: выходит, все же возможно? Ведь если отменена предварительная цензура, то запретить стало сложней.
Когда же мы прибыли в Петербург, это чувство укрепилось. Теперь не оставалось сомнений: издателем мог стать кто угодно. Если даже это пришло в голову бывшему солдату, то почему нет? Пожелай он выпускать газету на идиш, ему тоже не будет препятствий.
Уж так у нас принято. Если запрещено, то желающие вряд ли найдутся. Стоит появиться лазейке, сразу образуется очередь. Вот и сейчас многие ринулись. Появилось столько изданий, что, если их разложить все, они займут целый прилавок.
Мы ахали, цокали языками, пожимали плечами. Вспоминали, как ждали в плену нового номера. Как, бывало, возьмешь пахнущий краской листок и думаешь: это же доказательство существования Бога! Если может выходить эта газета, то не обошлось без Его участия.
Казалось бы, плен создан для разочарования и тоски. В нашем случае вышло иначе. Видно, дело в том, с какой стороны посмотреть. Появляется слабый — и упирается в стену. Потом сильный обнаруживает дверь.
После манифеста нечем стало гордиться. Сейчас это было под силу не только отчаянному, но и безвольному. Может, полицейский не порадуется, но уже не откажет. Что он против бумаги? Одной ее тяжестью он будет превращен в прах.
Я еще вот что скажу. Зря мы уничтожали газеты. Даже если бы нас вызвали куда следует, то, скорее всего, похвалили. Как вам удалось опередить события! Хотя мы и ближе к власти, но ничего этого не предполагали!
Сейчас я вижу нас с Иосифом в Петербурге. Разносчик выкрикивает названия еврейских газет. Вроде бы надо радоваться, но нам грустно. Вспоминается наше издание ценой в несколько сэнов. Мы думали о нем так же тепло, как о наших товарищах. Про себя обращались к ним и к нему: что, дорогие? У тебя нет руки, у тебя — ноги, а от тебя, газета, не осталось почти ничего. Четвертинка четвертинки и восьмушка восьмушки.