Какая разница между теми временами и нашим! Современный человек не любит смеха.
Он лицемер, скряга и величайший эгоист. В какой вопрос он ни упрется лбом, его лоб трещит, как выдвижной ящик, полный тяжелых су.
Он высокомерен и готов лопнуть от тщеславия; бакалейный торговец именует своего соседа-кондитера досточтимым другом, тот в свою очередь просит бакалейщика принять уверение в совершенном почтении, с которым он имеет честь пребывать, и т. д.
Современный человек помешан на том, чтобы ни в чем не походить на человека из простонародья. Отец одет в синюю шерстяную блузу, на сыне — плащ из эльбефского сукна. Нет той жертвы, которой он не принес бы для удовлетворения своего тщеславия. Он подобен флюгеру. Он сидит на хлебе и воде, зимой выгадывает на дровах, летом остается без пива ради того, чтобы носить камзол из тонкого сукна, кашемировый жилет и желтые перчатки. Если его считают приличным человеком, он сам мнит себя великим.
Он напыщен и труслив; не кричит, не хохочет; чистоплюй; все жесты у него рассчитаны. Он безукоризненно произносит: «Добрый день, сударь, добрый вечер, сударыня». Это именуется хорошим тоном. Но что такое хороший тон? Фальшивый лоск, покрывающий обыкновенную деревянную палку, чтобы она сошла за трость. Допустим, что так следует вести себя в присутствии дам, ну, а как надо себя вести перед лицом Бога?
Он педант; как хорошая хозяйка недостающую в доме обстановку заменяет порядком, так и он отсутствие в себе настоящих знаний заменяет чистотой языка.
На банкетах он всегда воздержан, молчалив и рассеян и потому вместо хлеба проглатывает пробку и вместо белого соуса берет крем. Пока не провозгласят тоста, он и рюмки ко рту не поднесет. В кармане носит всегда газету, заводит речь лишь о договорах, коммерческих предприятиях, железных дорогах и смеется только в Палате.
Но в ту эпоху, к которой я хочу вернуть вас, нравы провинциального городка не блистали внешним щегольством; от них веяло очаровательной непринужденностью и милой простотой. Отличительной чертой этих счастливых лет была беспечность. Все эти люди, кто подобно судну, кто — ореховой скорлупе — закрыв глаза, отдавались течению жизни, не беспокоясь о том, куда прибьют их житейские волны.
Мещане не домогались должностей, они не копили денег, они жили беззаботно, растрачивая до последней копейки свои доходы. Немногочисленные еще в те времена торговцы богатели медленно, постепенно, не отдаваясь этому всецело, просто в силу благоприятного стечения обстоятельств. Ремесленники работали не для того, чтобы откладывать сбережения, а довольствовались тем, что сводили концы с концами. За ними не гналась по пятам ужасная конкуренция, подхлестывающая нас и неумолчно кричащая: «вперед!» Они занимались тем, что каждому из них было по душе; они кормили своих отцов, и, когда сами становились стариками, их дети, в свою очередь, заботились о них.
Непринужденность того веселого общества простиралась так далеко, что служащие суда, даже самые члены суда, заходили в кабачки и открыто устраивали там попойки и, чтобы привлечь к себе внимание, охотно повесили бы свои судейские четырехугольные колпаки на кабацкую вывеску. Казалось, что все эти люди от мала и до велика не имели другого занятия, кроме как развлечься, разыграть веселый фарс или выкинуть забавную шутку. Умные не пользовались своим умом для всевозможных происков, а тратили его на остроты.
Праздношатающиеся, а их в те времена было великое множество, собирались на городской площади. Дни ярмарок были для них днями потехи. Крестьяне, привозившие в город продавать продукты, становились их жертвами; они вытворяли над ними самые жестокие и остроумные шутки, все соседи сбегались поглазеть на это зрелище. Современная уголовная полиция вмешала бы прокурорский надзор, а полиция того времени, глядя на эти проделки, веселилась вместе с толпой, а зачастую принимала в них и сама непосредственное участие.
Итак, мой дед был судебным приставом, а моя бабушка была крохотной женщиной, про которую говорили, что ей даже не видно — полна ли церковная кропильница. Она осталась в моей памяти в образе маленькой девочки шестидесяти лет. Через шесть лет после брака у нее уже было пятеро детей: мальчики и девочки. Все это жило на скудные доходы моего деда и чувствовало себя прекрасно. Три селедки были обедом семерых человек, но хлеба и вина, было вволю, так как у деда был небольшой виноградник, служивший неистощимым источником белого вина. Бабушка умела всех пятерых детей использовать соответственно их возрасту и силам. Старшего — моего отца — звали Гаспаром, он мыл посуду, бегал в мясную, и ни один пудель в целом городе не был лучше выдрессирован для этого, чем он. Младший подметал комнату, третий нянчил на руках второго, а пятый барахтался в люльке. Сама же бабушка была в это время либо в церкви, либо болтала с соседкой. Впрочем, все шло благополучно; с грехом пополам они без долгов дотягивали до конца года. Мальчики были крепышами, девочки — милы, а отец с матерью чувствовали себя счастливыми.
Мой дядя Бенжамен поселился у своей сестры; ростом он был в пять футов и десять дюймов, носил на боку длинную шпагу, пунцовый ратиновый камзол, того же цвета и материала штаны, светлосерые шелковые чулки, башмаки с серебряными пряжками. За спиной у него болталась черная коса, почти такой же длины, как его шпага. Она, раскачиваясь взад и вперед, так засыпала его сзади пудрой, что одежда его походила на облупившийся кирпич, положенный ребром. Дядя был врач, вот почему он имел право носить шпагу. Не знаю, доверяли ли ему больные, но сам Бенжамен очень мало доверял медицине. Он постоянно повторял, что если лекарь не отправил своего пациента на тот свет, то одним этим он уже в достаточной мере принес ему пользу. Заработав несколько монет, дядя Бенжамен покупал большого карпа и отдавал его сестре; она готовила мателот, и вся семья лакомилась. По словам всех знавших Бенжамена, он был самым веселым, остроумным и забавным человеком в округе, а также (как бы мне выразиться так, чтобы не оскорбить памяти моего двоюродного дяди), он был бы человеком наименее трезвым, если бы только городской барабанщик по имени Цицерон не делил в этом отношении его славы.
Только не подумайте, что мой дядя Бенжамен был тем, что определяют банальным словом пьяница. Он был эпикуреец, следовавший своей философии вплоть до пьянства, и только. Желудок его был исключительно утонченным и благородным. Вино он ценил не само по себе, а за даримые им несколько часов опьянения, которое даже самого благоразумного человека заставляет говорить такой наивный, пикантный и своеобразный вздор, что хотелось бы болтать так постоянно. Если бы чтение молитв давало ему такое мое опьянение, то он молился бы ежедневно. У дяди Бенжамена были свои убеждения; он считал, что до тех пор, пока человек трезв, он находится в полусне, что опьянение, если бы только после него не болела голова, было бы величайшим даром творца и что над скотом человека возвышает только — способность опьяняться.
Рассудок, утверждал дядя, это ничто. Это способность ощущать страдания настоящей минуты, вспоминать прошедшие и предчувствовать грядущие. Единственно, что имеет цену, это способность терять рассудок. Вы говорите, что человек уподобляется скоту, когда топит свой разум в вине. Мыслить подобным образом вас заставляет кастовая гордость. Вы воображаете, что положение животного хуже вашего. Когда голод терзает вас, вы охотно согласились бы быть на месте вола, пасущегося по брюхо в высокой траве; заключенные в тюрьму, вы хотели бы быть птицей, вольным крылом рассекающей небесную лазурь; когда ваше имущество подлежит конфискации, вы охотно пошли бы на то, чтобы стать той презренной улиткой, у которой никто не оспаривает ее права на раковину.
Животные в полной мере владеют тем равенством, о котором вы только мечтаете. В лесах нет ни королей, ни знати, ни третьего сословия. Проблему общественной жизни, которую тщетно стараются разрешить ваши философы, муравьи и пчелы, — эти жалкие насекомые разрешили уже давно. У животных нет врачей, и, однако, они не одноглазы, не горбаты, не хромы, не колченоги и не боятся ада.
Дяде Бенжамену было двадцать восемь лет. Он уже три года был врачом, но врачебное искусство отнюдь не приносило ему ренты. Он задолжал суконщику за три своих пунцовых камзола, парикмахеру — за три года услуг, и в каждом из наиболее известных в городе кабачков за ним числилась кругленькая сумма, из которой можно было вычесть стоимость только некоторых прописываемых дядей лекарств.