Зачем я пишу все это чуть ли не в сотый раз, зачем наполняю эту тетрадь страницами, похожими одна на другую, как похожи один на другой наши дни, месяцы и годы? Почему мне стыдно, даже наедине с дневником, признаваться самому себе в этой воровской комедии обладания, в этих осторожных вопросах, замаскированных желаниях, притворных жестах?.. Может быть, я неправ в своей постоянной борьбе с холодностью Лиды, в этих переходах от притворного спокойствия к нескрываемому бешенству, когда я совершенно забываю о свободной воле и желаниях другого, любимого мною человека. Но как оскорбительны эти установившиеся, стереотипные, похожие на привычно наносимые пощечины, ее фразы: «оставь меня сегодня»… «у меня болит голова»… «подождем лучше до вечера»… «милый, не отложить ли нам до завтра?»
О, минутами я презираю себя. Люблю я или не люблю Лиду? Страсть это или грубое, стремительное вожделение собственника, прозаическая, бесстыжая, редко удовлетворяемая похоть?
Не знаю, не знаю…
Два часа тому назад, медленными, но твердыми шагами я подошел к двери и постучал.
— Войди, — равнодушно сказала Лида с постели, — а я уже совсем сплю, отчего ты так долго не приходил?
В слабом свете ночника я увидел ее голову с плоско натянутыми прядями волос, увидел простенькую ночную полотняную кофточку с длинными рукавами без кружев.
— Ах, как мне хочется спать, — повторила она равнодушно, — спокойной ночи, мой милый. Поцелуй меня один раз на прощанье.
Я не подходил к ней и бормотал, глядя себе в ноги:
— Недурно… восхитительно… черт возьми, прямо великолепно…
— Милый, ты, кажется, опять рассердился, но, право же, мне сегодня что-то нездоровится, и я решила пораньше лечь спать.
Я повернулся и ушел, с силой захлопнув дверь.
Но ведь она меня любит, она безусловно верна мне, я знаю, как она скучает, когда я надолго ухожу из дому. И наконец, я не из тех наивных, доверчивых мужей, которые узнают последними о своем позоре.
Нет, нельзя быть таким бестактным, надо взять себя в руки.
После обеда, обсудив со мною все предстоящие расходы и аккуратно сложив новенькие банковские бумажки полученного мною жалованья, Лидочка сказала мне:
— Завтра мне рано вставать, но ты непременно приходи ко мне сегодня. Почему ты все дуешься, как тебе не стыдно? Разве ты уже не любишь свою верную женку?
Она положила мне на плечи руки и смотрела на меня ласковыми, чуть-чуть виноватыми глазами. Я не улыбался, стараясь быть суровым и выдержать ее взгляд.
— Поцелуй же меня, — сказала она тихонько и, краснея, прильнула ко мне щекой.
— Нет, нет, — говорила она немного спустя, когда я, простив ей все обиды, пытался увлечь ее к себе, — ведь я же сама позвала тебя сегодня… Неужели тебе трудно дождаться ночи? Приходи ко мне в десять часов.
О, эта любовь без любопытства, эти слияния в назначенную минуту, эти объятия и поцелуи чуть-чуть не по метроному, эти туго заплетенные косички, кофточка без кружев, скучное супружеское одеяло!
Как постыдно, как мучительно все это, и неужели Лида не понимает, что это и есть самый настоящий, ничем не прикрываемый, солдатский, анекдотический разврат!
Но почему ровно в десять часов я стоял у порога ее спальни, спокойный, глупо улыбающийся, полуодетый, вместо того, чтобы взять и не пойти и потом объяснить Лиде весь ужас наших размеренных, одобренных людьми и освященных церковью отношений?
Ездили кататься с Лидой по набережной. Вечер был чудесный, и Нева точно дышала своей необыкновенной зеленовато-лиловой поверхностью, и все небо было в дымчато-красных и золотых облаках.
— Помнишь, как ты бегала на свидания со мною в Летний сад? — спрашивал я жену, когда мы перекатили через один из горбатых мостов и лошадь, смешно упираясь о камни всеми четырьмя ногами, вдруг помчалась мимо решетки сада.
— Фу, как ты выражаешься, «бегала»… И не думала я бегать, — придерживая шляпу обеими руками, говорила Лида.
— Нет, бегала, именно бегала… Ты тогда была смелая, не такая осторожная и рассудительная, как теперь. Хорошее было время.
— Что хорошего, не понимаю.
— Как же ты не понимаешь, — сказал я, рассердившись, — сколько было неожиданности, поэзии, риска… Помнишь, когда я женихом гостил у вас, ты приходила ко мне ночью босиком, с распущенными волосами…
— Ну, что же, отлично помню, — говорила Лида, — ужасно противные минуты: все время было холодно ногам, и притом я так боялась, что кто-нибудь проснется, что даже не чувствовала твоих поцелуев.
— А по-моему, — возражал я, — это было лучшее время.
— А по-моему, — спорила жена, — теперь гораздо лучше. По крайней мере, ничего не страшно.
Опять преступная, воровская, унизительная игра. После чаю Лида поцеловала меня в щеку и уже собиралась уходить к себе, как я задержал ее и сказал:
— Я думал, что ты посидишь со мной.
— Я сегодня ужасно много ходила и едва держусь на ногах… Спокойной ночи.
— Ну, спокойной ночи, — нежно произнес я, обнимая ее за плечи, — дай мне на минутку твои губки.
— Ах, как все это надоело, — жестко, с ненавистью в голосе крикнула жена и утрированно выпятила вперед губы, — нате, целуйте, можете откусить их, если хотите…
— Лидочка, за что же ты меня обижаешь?
— Ну, теперь начнется история… До свиданья.
И она быстро двинулась из столовой.
— Подожди! — крикнул я с внезапно мелькнувшей мыслью.
— Ну, что такое? — с прежней ненавистью на лице, спрашивала она, остановившись в дверях.
— Я позабыл тебе сказать… Вот ты на меня сердишься, а я всегда думаю о своей маленькой детке. У меня неожиданная получка денег… Вероятно, от твоих карманных осталось не Бог весть сколько… Хочешь, я дам тебе, не в счет абонемента, рублей… двести, или…
Я намеренно замедляю темп и делаю два шага по направлению к ней.
— Ты не врешь? — спрашивает она, возвращаясь в комнату, и я слышу, как ее голос дрожит от радости. — Нет, ты серьезно, а то мне, кстати, ужасно нужны деньги.
— Конечно, серьезно! — благодушно говорю я, вынимая бумажник и весь закипая от негодования, обиды и злобы.
Я даю ей двести, еще двести и еще и еще.
— Возьми восемьсот, я рассчитал, что мне хватит, — лгу я, отдавая ей часть не принадлежащих мне денег.
— Милый, вот сюрприз, — уже щебечет она где-то у меня над ухом, — мерси, мой хороший, мой добрый.
Ее руки закинулись за мою шею, ее дыхание жжет мое лицо. Я стою неподвижно и не ищу ее ласк.
— Милый, ты обиделся, на что же ты опять обиделся? Ну, пойдем ко мне, я выпрошу у тебя прощение. Не будь же таким нехорошим. Право, ты не хочешь меня понять. Я очень, очень люблю своего миленького цыпу… только не люблю много целоваться. Ну, что хорошего?.. Ей-богу, я не понимаю… Впрочем, если немножечко, то мне нравится… Ну, проводи же меня спать…
Теперь, когда я пишу эти строки, я думаю от чистого сердца: «А все-таки Лида меня любит, она добрая, славная, и, если я умру, она будет плакать у моего гроба».
А ум твердит: «Проститутка, проститутка, проститутка!»
Микроб легкомыслия
Когда это началось — трудно определить. Может быть, еще за чаем, когда полковник Водецкий рассказал по просьбе хозяйки дома один из «боккаччиевских» эпизодов своей жизни и натянутое молчание первых гостей сменилось шумными разговорами и смехом. Потом подошедший к концу рассказа молодой режиссер Цис, в серой бархатной тужурке с тремя громадными перламутровыми пуговицами, подбавил жару, изобразив в лицах отрывок из пикантного водевиля, намеченного к постановке в театре «Арлекин». Остальные гости, появляясь один за другим, уже неизбежно заражались носившимся в воздухе легкомысленным микробом. Входивший ничего не понимал, но в ту же минуту начинал беспричинно хохотать. В гостиной, в маленьком кабинете хозяйки, в столовой за длинным столом говорили все сразу, торопливо размахивая руками, или шептались вдвоем, втроем, давясь и фыркая от смеха. И у всех были круглые, искрящиеся глаза.