— Не знаю, — сказала бабушка.
— Как же ты не знаешь? Ты все должна знать. Скажи мне, ты много любила? Сколько раз ты любила?
— Не помню, — сказала бабушка.
Быстро падала ночь. Уже не горели настурции круглыми красными огоньками, и только белая кружевная резьба под крышей да выбеленные трубы золотились в темно-лиловом, дымчатом небе.
— Володя, — позвала меня тетя Катя, — нарви мне цветочков… вот этих настурций, красненьких. Ну, немного, штучек десять. Давай их сюда. И садись сам на ступеньку пониже. Хочешь, я тебя научу нюхать эти цветочки. Прислонись ко мне. Закрой глаза.
С этой минуты, должно быть, и началась моя первая, сладкая, самая счастливая и самая несчастная любовь. Тонкая ручка тети Кати охватила сзади мои глаза, откинула навзничь лицо, и моя голова и спина очутились в теплых объятиях ее колен. Ее другая рука держала маленький холодный букетик настурций, который мелькнул было мимо моих губ, но тотчас же скрылся куда-то назад.
— Ну, смотри же, — говорила тетя Катя, — будь внимателен и не открывай глаз.
Ее пальцы, лежавшие на моих веках, дрогнули, разжались и заскользили по моему лицу — опять как в нашу первую встречу, — по бровям, по ушам, по губам, едва касаясь поверхности кожи и не останавливаясь ни на мгновение. Это была волшебная, волнующая игра каких-то чутких живых существ, гонявшихся за струйками горячей крови, хлынувшей к моему лицу. На губах я уже ощущал чуть-чуть душистый и горьковатый вкус этих воздушных прикосновений, и сами губы уже их ждали, и ловили, и загорались огнем. Положительно, это были пальцы-магниты, излучавшие из себя какой-то лихорадочный ток.
— Чувствуешь, как пахнут настурции? — говорила между тем тетя Катя, помахивая букетиком перед моим носом и обдавая меня легким душистым ветерком. — Это очень капризные, хитрые цветы: они хорошо пахнут, если их нюхать, не прикасаясь, вот так. Чувствуешь теперь?
— Да это пахнете вы, ваши руки, — сказал я, и вдруг у меня легко и приятно закружилась голова.
Тонкой, вкрадчивой, непрерывной волной струился совершенно незнакомый мне чудесный аромат. В нем не было сладости розы, горечи гелиотропа, сухой и пыльной, напоминающей киевское варенье, приторности резеды, снотворной, удушливой, обволакивающей пряности табака или туберозы, не было и подобия мещанской галантерейности всех этих сиреней, акаций, душистых горошков. Кристально чистая, первобытная душа чудилась в нем. Девичья правдивая, взволнованная, чуть-чуть недоумевающая душа. А может быть, это был запах девичьего непорочного тела с другой планеты, аромат любви — безумной, беспричинной, не ведающей стыда. Наконец, даже не запах, а просто растворившийся в воздухе первый, душистый поцелуй полуоткрытых девичьих уст.
Между тем голос тети Кати, чуть-чуть задыхающийся, говорил:
— Нет, это пахнут настурции, а не мои руки. Хорошо? Тебе нравится? Хорошо? Теперь можешь открыть глаза.
Но мне этого уже самому не хотелось, и с тем же легким головокружением я продолжал лежать спиной и головой у нее на коленях и слушать ее странную, смешную, щекочущую речь:
— Володичка, славненький звереночек. У него ушки на макушке, но он ничего-ничего еще не понимает. Усиков и в помине нет, подбородочек гладенький, остренький… Ах ты, волчонок эдакий! Через пять лет Володичка будет уже студентом в Петербурге, высоким-высоким, сильным-сильным, и будет целовать своими горячими губками какую-нибудь модисточку или акушерочку. Поцелует, поцелует и перестанет и забудет акушерочку. Тетя Катя к тому времени окончательно сойдет с ума, и посадят ее в клеточку за решеточку, а Володичка закрутит свои черные усики и о тете Кате вспомнить не захочет. Зато сейчас Володичка у тети Кати в лапках, и тетя Катя может его живеньким скушать. Но она не станет, пусть живет Володичка, пусть перецелует на своем веку всех красоток… Бабулинька, а, бабулинька! Не слышит, дремлет бабулинька… А вот я возьму и поцелую Володичку, никто никогда и не узнает…
Я успел раскрыть глаза только на мгновение, чтобы увидать над собою курчавую головку тети Кати с горящими янтарным фосфорическим блеском, расширенными, как у кошки, зрачками, с жадным, незакрывающимся ртом. Ее лицо побледнело, но от него веяло жаром, жаром торопливого, прерывистого дыхания. Потом что-то неописуемое, огненное, отдаленно знакомое в снах и мечтах приблизилось к моему рту и стало пить мою кровь. Я, кажется, вскрикнул и на минуту потерял сознание.
Когда я очнулся, вместо лица тети Кати я увидел перед собой сморщенное желтое личико бабулиньки, теребившей меня за воротник и говорившей:
— Ишь, заснул на ступеньках… Иди-ка, сударь мой, в светелочку, а то еще здесь разоспишься.
Это было настоящим спасением для меня — забраться в «светелочку», раздеться и укрыться одеялом с головой. И до утра тянулся сладкий кошмар, какая-то очаровательная смесь из лунного света, запаха настурций, звука приближающихся легких шагов, ее невидимого присутствия около меня, у самого края постели. Мои губы томились и ждали повторения пытки, но все оставалась какая-то коротенькая-коротенькая блаженная секундочка, и тетя Катя подходила, стояла, но не наклонялась.
Зато утром, после двухчасового сладкого сна, после длинного вздоха и еще бесформенного радостного озарения памяти, в мое сердце ударил холодноватый, жуткий испуг. Да неужели это случилось? Неужели вчера на ступеньках террасы меня целовала тетя Катя? Неужели у меня с тетей Катей, с красавицей тетей Катей, теперь уже навсегда будет чудная общая тайна?
Я оделся, напился молока в столовой и вышел в сад. Еще дорожки были в тени, и пахло не деревьями, не цветами, а свежим воздухом, сухими прошлогодними листьями и легоньким приятным угаром от самовара. Навстречу мне шли тетя Оля и тетя Катя.
— А, волчоночек, здравствуй!
И тетя Катя совершенно просто, как ни в чем не бывало, пошлепала меня рукой по щеке. У нее были обыкновенные утренние веселенькие глазки, и черные локончики особенно, по-утреннему, болтались около ушей. Как будто ее взгляд мимоходом скользнул по моему лицу с некоторым вниманием, но, вернее, мне это показалось, потому что тотчас же, отделившись от тети Оли и уже совершенно позабыв обо мне, она пошла между деревьями, притрагиваясь руками и прижимаясь лицом к стволам, обрывая сухие веточки, что-то тихонько напевая.
Мне ужасно хотелось последовать за ней, и еще вчера я, наверное бы, это сделал, но сегодня я притворился перед самим собой, что мне надо совсем в противоположную сторону, с упрямым, щемящим чувством дошел до террасы, обстоятельно поговорил с отцом, пившим чай, о всевозможных сортах арбузов и взял в руки какую-то ужасно черно напечатанную донскую газету.
Но вдруг я увидел на столе измятый носовой платочек тети Кати — это ее платочек, кремовый с лиловым горошком, — а потом, через минуту, мне показалось, что она напевает где-то неподалеку, а еще через минуту вышла из спальни мама и прежде всего спросила: «Где же Катюша?» — и я не успел вызваться ее разыскать и только надулся и покраснел от злости на самого себя.
Никогда, никогда не повторятся эти минуты беспрерывного, неотступного любопытства ко всему, что окружает жизнь обожаемого существа, никогда не повторится несуразное восхитительное притворство, толкающее тебя ни с того, ни с сего на самые дикие вещи. «Пойдем гулять, волчоночек!» — «Не хочется, я почитаю». — «Ты сердишься на меня, Володичка?» — «Ничего подобного, откуда вы взяли?»… А сам где-нибудь в дровяном сарайчике кусаешь себе руки, и плачешь, и молишь Бога, чтобы поскорее услышать ее голос или шаги.
Все-таки тетя Катя находилась под постоянным надзором, который не чувствовался только за обедом, когда она была у всех на глазах. В гостях у нас никто не бывал, и сами мы никуда не ходили, кроме купеческого сада, но после случая с шампанским уже не втроем, как тогда, а вместе с мамой или тетей Олей. Ухаживал ли за тетей Катей мой отец, нравилась ли она ему, или он испугался своей подслушанной мною ссоры с мамой из-за шампанского — навсегда осталось для меня неясным. Помню только, как протягивались иногда во время разговора от глаз тети к глазам отца светящиеся, шаловливые лучи. И никогда так молодо на моей памяти отец не носил свою шляпу.