Завернувшись в одеяло, тихонько спускаешься по ступенькам на двор и голыми до колен ногами ощущаешь то холодную, то горячую землю, то ласковую траву, то мелкий приятно колючий гравий.
С полузажмуренными глазами, в каком-то новом солнечном сне идешь без оглядки, долго-долго, навстречу желтому барбосу, натянувшему цепь, и медлишь. Как блаженно погружаются ноги в мякоть полупросохших луж, и как блаженно щекочет пальцы теплая, влажная, рассыпчатая и чистая-чистая грязь. Я не скоро подойду к тебе, Желтый, и, может быть, совсем не подойду, бросайся сколько тебе угодно. Я сяду на заросший травой откос конюшни, и томительно протяну ноги, и буду дремать на солнце, распахнув одеяло, — голый, горячий, крепкий и душистый, как антоновское яблоко. Буду дремать и думать. Буду думать о стыдном. Почему так приятно думать о стыдном и почему стыдное стыдно? Солнце печет колени, желтый барбос надрывается в двух шагах от меня с высунутым языком и тоскливо устремленными на меня глазами, тонкая струйка воды бежит и бежит из крана в старый деревянный ушат. Когда же, наконец, придет умываться Вера?
И вот она приходит. И вот сегодня, как и вчера, и неделю тому назад, не замечая меня, отмахиваясь полотенцем от надоедливого барбоса, она развинчивает кран и подставляет жаркое заспанное лицо под толстую, упругую и сердитую струю воды и поспешно плещет рукой по обнаженным плечам и шее. Я вижу тонкую, врезавшуюся в ее стан тесемку от ночной юбки и голые розовые ноги, молодые, как и мои. Мне уже давно говорили, что не только смотреть на Веру, когда она лежит в постели или умывается утром, но и думать об этом нехорошо, грешно и стыдно. И, только наполовину поверив этому, я весь горю от веселого, радостного чувства стыда. Что такое этот веселый, радостный стыд?
И почему сегодня, увидав меня в первый раз на зеленом откосе конюшни, Вера обмотала полотенце вокруг шеи и с визгом побежала на крыльцо?
Мой гарем
По телефону:
— Все-таки вы мне позвонили. Я знала, что вы обязательно позвоните.
— Вы всегда все знаете. Это самая противная черта в вас.
— Я очень рада, что вы злитесь.
— Да, я злюсь. Вы — глупая девчонка. Почему вы вчера не вышли?
— Не хотела.
— Но вы даже не приблизились к окну. Я полчаса бегал взад и вперед по переулку, как гимназист.
— Я видела.
— Откуда вы видели?
— Я просидела все время на верхней площадке лестницы на подоконнике.
— Вот как. Ну и что же?
— Я хохотала над вами и слышала, как вы сказали извозчику страшно злым голосом: «Пошел в «Континенталь».
— Очень хорошо, я поехал к Ванде и целовал ее вместо вас.
Еще по телефону:
— С вами говорит египтянка. Вы слишком упорны в своем решении.
— Да, я упорен. Мы никогда не будем знакомы.
— Но вчера вы были обязаны подойти ко мне, когда я позвала вас глазами.
— И все-таки я не подошел.
— Почему?
— Потому что я люблю вас.
И еще, мимоходом, в зеленой гостиной:
— Ольга, куда вы?
— Ах, вы разве здесь?
— Не притворяйтесь, вы прекрасно знали… Это же ваша система.
— Какая система?
— Пробегать мимо. Вы проводите эту систему уже шестой год. Но берегитесь, когда-нибудь вам она дорого обойдется.
— Что вы хотите сказать?
— Дай губы… Да, да, когда-нибудь это обойдется дорого для нас обоих. Я женюсь на тебе.
И сколько угодно разговоров — и с той же глупой девчонкой Женей, и с египтянкой, и с Ольгой Линд, и с добрым десятком знакомых и незнакомых женщин.
Я отуманен любовью, но я не знаю, кого я люблю. Меня красиво злит Женя, творчески взбудораживает египтянка, доводит до какого-то инфернального чувственного столбняка Ольга. Но…
Но вот, как всегда неожиданно, приезжает из-за границы Виктория — самая страшная для меня, самая непонятная, самая желанная из женщин. И несколько дней я страдаю от неразрешимой путаницы ощущений — любви, ненависти, досады, злости и, главное, упрямого стремления охватить и постигнуть ее поистине загадочный для меня призыв. Она бесконечно зовет меня, но я, точно окаменелый, не двигаюсь с места. Ее лицо, ее губы, ее тонкие, всегда холодные руки притягивают меня к себе, но я остаюсь неподвижен в каком-то бессильном недоумении. «Вот она, твоя избранница, Виктория», — говорит голос с другой планеты. «Да, избранница», — отвечает голос души. И все. И ничего больше. Я не могу осмыслить ее поцелуя. Он не нужен. Правда, я знаю, что я хочу горничную Лизу, гимназистку Муню, полногрудую Вавочку из Кронштадта и каждую встречную женщину с определенным рисунком рта. Но я знаю также, что и Виктория, и Женя, и египтянка, и Ольга — все они по-настоящему выдуманы мною. Их могло совсем не быть. Никакими усилиями воли я не могу сосредоточить все свое внимание, всю творческую выдумку на одной из этих женщин, и ни одна из них не владеет мною до конца. Где-то впереди, может быть, даже не здесь, на земле, в каком-то тумане воображения, грезится мне окончательная она, укравшая и соединившая все эти отдельно волнующие меня черты: отдельные улыбки, интонации, запахи, походки, качания бедер, сверкания и сияния глаз… Где-то впереди мыслю я ту окончательную полноту священного испуга, охватывающего меня иногда в фойе театра, в вагоне, на перекрестке улицы, тот истинный обморок страсти, который мог бы избавить меня от…
Я имею дерзость назвать это слово, слишком знакомое всем мужчинам слово: отвращение.
Рядом с улыбками, походками, интонациями плывут мимо моего сердца шершавые, колючие ощущения какого-нибудь жалобно оттопыренного бантика блузки, какого-нибудь искривленного каблука или некрасиво слипшегося от дождя локона прически. Ощущения, вызывающие эстетическую и чувственную тошноту и подчеркивающие вечно сознаваемую трагикомедию мужского первородного обмана. Да, все прекрасно до и все отвратительно после. Клянусь себе, что не повторю никогда этого элементарного обывательского кощунства. Клянусь себе: никогда ни одного поцелуя любимой. От своей «окончательной» буду мчаться на извозчиках к Вавочкам, Муням и Вандам и с тоской отдавать им всего себя. Им, но не ей. Не развенчаю ни одной из теней своей единственной, не убью прикосновением ни Виктории, ни Жени, ни Ольги, ни египтянки.
— Вы еще злитесь?
— Нисколько.
— Нет, вы злитесь: раньше вы звонили мне каждое утро. Между прочим я справлялась в «Континентале»: ни в одном из номеров не оказалось никакой Ванды.
— Ну и что же, это вас радует?
— Меня радует, что вы солгали, как мальчишка.
— Девчонка.
— Повторите.
— Глупая девчонка.
— Вот вы уже не сердитесь. Это скучно. Я хотела сейчас приехать к вам, но теперь не приеду.
Письмо от египтянки: «Вы сказали, что вы любите меня, и положили трубку. Что это? Трусость? Вы боялись услышать от меня признание в менее казенной форме? Слушайте же. Я вчера отдалась своему лакею, и он ударил меня по лицу за то, что в это время я несколько раз произнесла Ваше имя».
Письмо от Виктории уже из Парижа: «Милый! Сейчас я вспомнила о том, как в такую же туманную лунную ночь, три года тому назад, Вы сказали мне: «Всмотритесь, как бегут рельсы». Мы сидели на шпалах. Мне было всего семнадцать лет. Рельсы действительно бежали с головокружительной быстротой… Очаровательная, сверкающая, бегущая неподвижность. Эти рельсы — наша любовь. Приезжайте. В Париже скоро доцветут каштаны».
Письмо Виктории целую неделю лежит на столе. С одного края оно залито кофе, и от него уже почти не пахнет Regent de France. Женя звонит по телефону два раза в день — утром в десять и вечером в половине восьмого. Ольга в Петербурге.
Египтянка прислала мне букет красных роз, кажется с тем самым лакеем.
Сегодня я кутил целую ночь с полногрудой Вавочкой из Кронштадта. Утром в щелочку неплотно задернутой портьеры проник розово-голубой луч. Вавочка спала. На ее лице стерлась пудра и часть гримировки: одна бровь была темно-коричневая, сплошная, а другая желтая, с тонкими-тонкими отдельными волосками…
О Виктория, сегодня мне кажется, что я люблю только тебя.