Прежде всего, в общих помещениях — зале, гостиных и коридоре — были строго запрещены бранные и непристойные слова, грубые шутки, слишком громкий смех. Затем совершенно были изгнаны из употребления нескромные танцы — канкан, матчиш и прочие, а из напитков признавались только дорогое вино, шампанское и ликеры, причем все это можно было требовать лишь в комнаты «барышень» и в отдельные кабинеты.
Люди, заранее подвыпившие, в почтенный дом вовсе не допускались, а в самом доме пить можно было до известного предела, прозванного посетителями «психологическим», — и предел этот в спорных случаях устанавливался самой ключницей Елизаветой Робертовной, обладавшей даром совершенно незаметного наблюдения и умением успокаивать бушующие страсти одним серьезным взглядом сквозь золотое пенсне.
Применять другие строгости почти не приходилось, ибо посетители сами следили за порядком и друг за другом. И в доме текла своеобразная жизнь, полная особого разъедающего соблазна, сотканная из таинственного аромата, грустной музыки, шелковистой цветной полутьмы, манящая в далекую перспективу коридора с белыми дверями.
И эта жизнь, привлекавшая посетителей особого типа, создавала почтенному дому особую славу.
Уважаемыми, то есть постоянными, посетителями были многие: пожилые чиновники, адвокаты, инженеры и молодежь — гвардейские офицеры, моряки и студенты; но особым званием «друзей» пользовались всего четверо: начальник отделения одного из департаментов Эберман, беллетрист Владимиров, доктор Дубяго и архитектор Власов. Это были свои люди, приходившие часто, имевшие кредит и даже посвященные во многие «домашние» тайны. Случалось, что они являлись днем, обедали с женщинами за общим столом, привозили им конфеты и подарки.
Чаще других бывали: беллетрист Владимиров — молодой, невысокого роста блондин с открытым русским лицом и доктор Дубяго — высокий, черный, неповоротливый, с громадными, опущенными усами и крошечными светло-голубыми глазками, умильно и многозначительно смотревшими поверх очков. Являлись они обыкновенно вместе, поздно ночью, когда все рестораны уже были закрыты, и каждый вносил в атмосферу почтенного дома свою оригинальную нотку.
Раздевшись в прихожей, они выходили в зал: Владимиров — слегка переваливаясь и странно нагнув вперед голову, как будто внимательно разглядывал что-то на полу, а Дубяго — прямо, опустив руки, делая мелкие шажки и притворно строго глядя поверх очков.
Беллетрист быстро обходил зал, намеренно небрежно и как бы мельком здоровался с барышнями, передвигал золоченые стулья, всматривался в обои, причем даже обводил их рисунок пальцем, и все время что-нибудь приговаривал, отрывисто и точно нечаянно роняя слова:
— Великолепно… так… хорошо… Стиль выдержан безукоризненно. Стулья, рояль, никакого тряпья и никаких аляповатых, банальных ухищрений. Люстра отражается в паркете, как в воде, и окрашивает его в кровь… Продолжайте играть, многоуважаемая фрейлейн Роза! Элегия Массне и кровь. Звуки молитвы и скрежет зубов раненого зверя. Вот это штрих! Я не удивлюсь, если в следующий раз на этом рояле заиграют реквием, а люстру окутают черным шелком. «Почтенный дом» и реквием Моцарта — это штрих, я вам доложу.
Доктор Дубяго с опущенными моржовыми усами, делая все те же маленькие шажки, останавливался перед беллетристом и возражал ему своим тонким, тихим и всегда каким-то обиженным голоском четырехлетнего ребенка:
— Конечно, я не беллетрист и, может быть, ничего не понимаю, но ты, собственно говоря, болтаешь вздор, потому что в элегии Массне столько же молитвы, сколько в моем портмоне рублей.
— Много ты понимаешь, старая обезьяна, — отшучивался Владимиров, но Дубяго, по неизменной привычке, втягивал его в спор, причем беллетрист умышленно все небрежнее и небрежнее трепал доктора по плечу и ронял куда-то в сторону слова, а доктор волновался и возражал все более и более обиженным голоском.
Споря и подшучивая друг над другом, приятели удалялись в отдельный кабинет и там пили кофе и ликеры, которые подавал на большом мельхиоровом подносе лакей Тимофей. Нередко составляли компанию и двое других друзей почтенного дома — начальник отделения Эберман, тучный, высокий, молчаливый и надменный, и архитектор Власов с бритым актерским лицом.
Эберман и Дубяго молча курили папиросы и сладострастно, рюмка за рюмкой, тянули ликер, а Власов льнул к Владимирову, гладил его по коленке и говорил:
— Глубокоуважаемый, прекрасный мой, понимаете ли вы, что вы талантище! Я глубоко ценю литературу. Я сам, знаете ли, писал стихи, а вот теперь, что поделаете, строю и ремонтирую хоромы для разных хамов… Клянусь вам Богом, если бы не семья, детишки, да разве бы я не бросил всю эту пошлость к черту! Боже ты мой, какие это были годы! Студентом, бывало, в маленькой комнатке, с лампочкой, ночь напролет сидишь за какой-нибудь поэмой или балладой и чувствуешь себя, как бы вам сказать… Эх, вы не презираете меня? Ну, скажите мне откровенно…