Выбрать главу

Так где же мой самый красивый город? Я-то знаю, что самый красивый город – мой.

И вдруг.

Это почувствуется, я догадываюсь об этом, как никогда это не испытывавший может догадываться, что с ним так будет, потому что он такой, как все.

И скажу: здравствуй, Иерусалим, мы вернулись.

Но так, чтобы никто не услышал.

И будет день. Мы вернулись к своему берегу моря, которое среди всей земли.

И как раньше, так и теперь, и как у всех берегов, так и у нашего берега тихо движутся невидимые волны, и за каждой бежит по дну золотая полоска преломлённого волной света. Золотые полоски бегут одна за другой, и нет им конца.

За время нашего отсутствия на несколько сантиметров убавилось воды в нашем общем море, а может, прибавилось.

И как человек однажды вдруг пьянеет от сладости обычно неприметного и миллионы раз сделанного вдоха, так и нам откроется нашей жизни вечная мудрость.

Ноябрь 1972

Еще не время нового Флавия.

И в мире весна.

И праздник весны.

Есть на тропе участок – на каждой уважаемой тропе он есть, – подобного которому никогда не брал, с которым никогда не мерялся силой, а весь ты – сплошная боль.

Моя боль – мой Израиль.

Мой Израиль везде во мне.

Это моя сплошная боль.

С каждым шагом по тропе боль сильнее. Но и с каждым шагом улавливаю, как везде во мне, где моя боль, поется тихая песня, необычная, неясная, но знакомая, своя, родная.

Я родился без этой песни и только когда почувствовал, что иду по тропе моего народа, услышал ее.

Она доносится из тысяч вёсен, через которые прошел мой народ по своей тропе.

И в праздник весны мы стелим лучшую скатерть и садимся за праздничный стол.

Пуст наш праздничный стол – горек нам в такой день хлеб, который мы готовы обменять на черствый хлеб родной земли.

И в трудное за праздничным столом время слышится тихая песня.

Она доносится из окон горящих гетто с живыми вспыхнувшими факелами.

Она доносится из рвов с улегшимися поплотнее – разрешается ложиться рядом с родными и близкими, чтобы больше уместилось.

И я пою тихую песню.

От этой песни исходил блевотиной пьяный разгул погрома. Может быть, от этой песни этой весной немножко тоже тошнотно?

И как вслушивается в себя тяжелобольной, вдруг почувствовавший неожиданное облегчение, еще незначительное, но сулящее надежду, вслушиваюсь, как тихая песня, подобно доброй руке, притрагивается везде во мне, где моя боль.

Я пою тихую песню, и в моих глазах не только одна боль.

Её вытесняет песня.

И над нетронутой скатертью – праздник, светлее которого нет.

И остаётся внизу весна.

И снова тропа.

И тихая песня над ней.

Декабрь 1972

Добежать.

Броситься в воду, опрокинуться спиной, телом бить по воде, поднимать брызги как можно выше, кричать залитым ртом.

– Папа! – она хватается за маму. Ее мама закрыла лицо руками. – Что с папой? – она оттирает от глаз слезы, размазывая по лицу, а то за ними не видно, что с папой, ей кажется, что если что-то не увидит, то от этого будет хуже её папе, а если она его видит, с ним ничего плохого не будет.

Загребать воду, лить на себя, мокрого и пьяного, дико хохотать и бежать, разбрасывать руки и ноги в диком беге, обессилеть, встретиться с солнцем и наполнить им глаза до краев, выползти на берег, перевернуться на спину, раскинуть руки.

– Теперь тебе хорошо? – спрашивает она и, – всё, это последние, – вытирает последние слёзы и – всё, всё, это самые последние, – вытирает самые последние слёзы…

Декабрь 1972, Москва.