Радист Серафим зазвал меня в свою рубку и, сладенько прижмурив глазки, стал допытываться:
— Где это твоего шефа так приголубили?
Я пожал плечами.
— Будто и не знаешь? — Серафим рассыпал тоненький смешок. — Ну, бой-девка… Когда она от него выскочила, я мимо шел. Так она чуть с ног меня не сшибла и злющая была, страсть…
Я решил, что боцману сойдет с рук его выходка. Однако ошибся. Синельников, оказывается, просто не знал о случившемся. До поры, до времени, конечно… Где-то часов в пять, перед рассветом, он, как всегда, ушел к Серафиму на чашку кофе. Тот, говорят, за ночные вахты так пристрастился к кофе, что и дома просыпался раньше петухов, ставил на огонь кофейник и, опорожнив его, вновь заваливался спать.
У Серафима с пяти был всегда часовой перерыв в работе. И они с Синельниковым гоняли в шахматы, судачили, пили кофе. Но на этот раз старпом возвратился скоро, взвинченно прошелся по рубке. «Узнал», — догадался я.
— Да как он посмел! Я ему голову сверну! — сразу сорвавшись на крик, загремел Синельников. — А ну, позови!
Он принял у меня руль, а я покатился по трапам на самую нижнюю палубу. Дверь каюты боцмана была приоткрыта. Я откинул крючок, растворил ее пошире, чтоб свет упал на койку, и увидел, как, страдальчески щурясь, поднялась над койкой патлатая рыжая голова Палагина.
— Вставайте, граф, вас ждут великие дела…
Конечно, боцман припомнит мне этого «графа» и поднимет меня с койки сразу после завтрака. Но что делать? И не приди я, все равно поднимет. Зато мне сейчас доставляет удовольствие видеть, как он нехотя вылезает из нагретой постели. Пусть почувствует, каково другим.
Боцман, чертыхаясь, сбросил одеяло, потянулся за свитером. Голая спина его была широка, как доска трала. Эти доски, окованные железом, тяжелы и долговечны, их ничто не проймет. А вот мне чуть попозже Палагин даст прикурить. Может, самое укромное местечко на корабле драить заставит.
— Не торчи над душой, — рявкнул боцман. — Скажи, сейчас буду.
Ожидая Палагина, Синельников две папиросы уничтожил, и если б не боязнь подорвать свой авторитет, погнал бы меня снова. Но вот появился боцман — красное солнышко. Покуривая в кулак, прислонился к переборке. Старпом отвернулся к окну, не оборачиваясь, бросил:
— Тебе что, напомнить о твоих правах, чтоб не зарывался?
Боцман не удостоил старпома ответом.
— Ну, язык проглотил?
Палагин кашлянул в кулак, глухо выдавил:
— Раз на море, значит, все должны законы соблюдать, баба или мужик.
Старпом так и взвился.
— Видали — законник нашелся! А если б с нею случилось что? У тебя на плечах голова или кухтыль? — он стремительно прошелся по рубке из конца в конец.
— Так ведь не случилось. И какого черта шум поднимать?
Огонек старпомовской папиросы еще раз прочертил черноту рубки.
— Откуда в тебе такая жестокость? Ведь женщина перед тобой. Понимаешь, жен-щи-на.
— В другой раз у вас спрошу, кого майнать, когда ваша Лидка опять борт разрисует, — в голосе боцмана слышалась издевка.
— Не важно, моя она или чья. Я хочу вдолбить тебе, что нельзя же таким чурбаном быть. Объявляю тебе строгача.
Боцман отмахнулся:
— Выговор не туберкулез, с ним жить можно.
— Заруби на носу: еще какой-нибудь номер выкинешь, сразу же загремишь с «Чукотки».
— Ежели хотите кому жизнь облегчить, так и скажите, знать буду. А с «Чукотки» я не уйду.
— И откуда ты свалился на мою голову? — старпом сжал виски.
Странные между ними отношения. Синельников то и дело дергает Палагина. А тот выполняет его приказания через силу, с издевочкой, точно одолжение делает. Старпом из себя выходит, а подмять боцмана не может.
На плавбазе уже смеются над ними.
— Обнаглел, вконец обнаглел, — причитал Синельников, мечась по рубке. — Кепов любимчик…
Боцман молча курил и, наверно, посмеивался в душе.
Нет, не по зубам старпому орешек попался. За Лиду, конечно, надо бы обломать рога боцману. Но что-то останавливало Синельникова, что-то не давало ему развернуться. Неужели кеп действительно настолько любит боцмана, что прощает ему все?
Палагину, видать, надоело глядеть на старпома, который не мог совладать с нервами. Он вздохнул и так затянулся, что от огонька папиросы стало видно улыбку на толстых губах и шрам, отъехавший к уху.
— Можно идти, что ли? — спросил он и, не дожидаясь ответа, ушел. А Синельников мрачно расхаживал по рубке и беспрерывно курил.