Однако аббатиса заговорила со мной мягко. Сказала, как нам недостаёт Гиты, какая она была прекрасная помощница, какая добрая христианка. Слышать такое было приятно, особенно если учесть, что после бегства Гиты о ней упоминали как о паршивой овце.
— Бедная девушка! — сокрушалась настоятельница. — Такие способности, такое будущее её ожидало. Мы все должны молиться о ней. Ибо молитвы наши необходимы ей, как никогда.
— Вам что-то известно о ней, матушка?
Аббатиса откинулась на спинку кресла и, явно игнорируя мой вопрос, сложила руки и закрыла глаза, словно уйдя в молитву. И я, последовав её примеру, стала читать «Ave». Но сосредоточиться толком не могла — казалось, что настоятельница украдкой наблюдает за мной. Наконец она заговорила:
— В скорый день всеблагого праздника Троицы ты, дитя моё, примешь постриг, вступишь в сонм невест Христовых и навсегда порвёшь связи с миром. Но пока ты не приняла монашеский сан, тебе следует съездить в имение Хантлей, чтобы повидать родных.
— Нет! Я совсем не желаю встречаться с ними.
— Как же так, дитя моё? Разве ты не хочешь проститься с матушкой, братьями, отчимом?
Я только замотала головой. Как она может? Почему завела этот разговор?
Она не поясняла. Ограничилась заверениями, что я совершу доброе дело, навестив родных, а заодно по пути выполню некое её поручение. Важное поручение, уточнила она с нажимом. Но тогда я не придала этому значения. В то время я могла думать только о предстоящей встрече с семейством Хантлей. Или де Ласи. Ибо моя матушка после повторного замужества носила это имя.
За вечерней трапезой было объявлено, что я отбуду на несколько дней, дабы повидаться с роднёй перед принятием монашества. Вполне приемлемое объяснение — ведь большинство монахинь или послушниц, даже живя в обители, поддерживали связи с семьями, им разрешалось принимать посетителей, порой они отправляли домой корзины с гостинцами, а когда корзины возвращались, в них тоже были подарки, иногда даже записочки, в которых содержались вести из мира. Но меня это не касалось. Моей семьёй стали сёстры из Святой Хильды, я полюбила монастырь, свои моления, уроки, волнующие песнопения, полюбила монахинь с их безобидными россказнями и сплетнями. Я не желала для себя иной участи.
В ту ночь воспоминания так и нахлынули на меня. Мой отец умер, когда мне не исполнилось и девяти лет. У меня было два младших брата, трёх и двух лет от роду, а моя матушка ещё была слишком молода, чтобы долго скорбеть по супругу. Так что едва прошёл срок траура, как в нашей усадьбе Хантлей стали то и дело появляться гости, в основном молодые мужчины. В их присутствии мать становилась на редкость оживлённой и весёлой. Нами, детьми, она вообще перестала заниматься, и я порой слышала разговоры челяди, дескать, недолго леди Хантлей будет носить вдовье покрывало.
Вскоре в Хантлей появился очень сильный молодой мужчина, сэр Нортберт де Ласи. Он был безземельным рыцарем, шумным, громогласным и, как говорили, красивым. Мне же он казался огромным, я пугалась его громкого смеха, властных манер и не понимала, отчего матушка так счастливо хихикает, когда он прижимает её к себе. Вскоре стало ясно, что леди Хантлей особо выделяет его из поклонников. Не прошло и двух месяцев с момента его появления, как матушка обвенчалась с ним и стала зваться леди де Ласи.
Поначалу её брак никак не сказывался на жизни детей. По-прежнему матушка едва нас замечала, мы находились на попечении домашних рабов, и я только смущалась, когда сэр де Ласи полуголым разгуливал по дому, боялась его огромного волосатого тела, грубых шуток. Но моя мать была без ума от сэра Нортберта, и даже если он поднимал на неё руку, быстро прощала его и вновь ходила весёлая и счастливая.
Когда мне исполнилось десять лет, мать отправилась навестить кого-то из родни. Я не помню, когда сэр де Ласи стал проявлять ко мне интерес. В воспоминаниях остался только страх перед ним, желание спрятаться, избежать его жёстких пальцев, мокрых губ, стыд, когда он пытался залезть мне под подол. Я ощущала себя беспомощной перед ним, особенно когда он находил меня в любом укрытии, тискал, повторяя, какая у него славная появилась доченька. Я не припомню, чтобы мой родной отец вёл себя со мной столь странно, и отчаянно ждала мать, ибо никто из прислуги и рабов, запуганных новым господином, не смел заступиться за меня.
Мать вернулась, и де Ласи на какое-то время оставил меня в покое. Но не надолго. Потом вновь были его жадные руки, сопение, мерзкие словечки, дескать, я лакомый кусочек и он хочет меня попробовать. Мать же словно ничего не замечала. Но когда однажды я не выдержала и пожаловалась ей... она поколотила меня. И какие странные слова она мне говорила! Дескать, я скверная девчонка, которая не ценит доброго отношения отчима, или, того хуже, возомнила себя слишком хорошенькой, чтобы соперничать с ней за внимание Нортберта.
А потом настал тот ужасный день во время сенокоса. Тогда разразилась настоящая гроза, с громом, молниями, сплошной стеной дождя. Люди попрятались под телеги, но каков был мой ужас, когда под отдалённую телегу, куда я забралась, неожиданно залез отчим.
— Ну наконец-то мы вдвоём, маленькая красотка, — пробормотал он.
Я попыталась ускользнуть, однако он поймал меня за щиколотку, затащил назад, причём моя туника при этом задралась, и он тут же набросился на меня.
Кругом грохотал гром, шумел дождь, а я задыхалась под его зажимающей мне рот ладонью, стонала, а он устроился между моих насильно разведённых ног и толчками впихивал в меня что-то огромное, твёрдое, острой болью отзывавшееся в промежности и в животе.
Получив своё, сэр Нортберт заявил, что, если я проболтаюсь о случившемся, он меня убьёт. Но я думала, что и так умру. Всё моё тело и нутро болели, как сплошная рана. Я была в полуобморочном состоянии, когда он выволок меня под дождь, считая, что вода приведёт меня в чувство. И ушёл. Я не помню, сколько пролежала в беспамятстве. Пришла в себя уже дома. Мать поила меня каким-то отваром, говорила, как стыдится меня, раз я с кем-то таскалась и не уберегла себя. И тогда я так и сказала, что это был да Ласи.
Она отшатнулась в первый миг. А потом закатила мне пощёчину. Шипела мне в лицо, дескать, я всё же добилась своего, что только и делала, что вихляла тонкими ляжками перед её мужем. Я плакала и клялась, что невиновна. Но она все злилась, говорила, что проклянёт меня, если я хоть словом ещё обмолвлюсь о Нортберте.
Вот тогда я и поняла, что не должна более оставаться дома. Я была почти в бреду, когда ночью слезла с лежанки, выбралась из усадьбы и побрела сама не ведая куда. Сколько шла — не знаю. Порой я теряла сознание, потом вновь брела. Меня мучила жажда, и я слизывала росу с травы, порой воровала на огородах какие-то корешки, капусту. Мне казалось, что надо уйти как можно дальше, я боялась, что меня нагонят и вернут. И однажды, когда я почти превратилась в тень от усталости и истощения, я вышла на опушку леса, где несколько женщин собирали ягоды. Они были в тёмных одеждах и белых апостольниках сестёр-бенедиктинок. Я хотела было убежать, спрятаться, но силы оставили меня, и я провалилась в беспамятство.
Первое, что я увидела, придя в себя, было суровое, но полное участия лицо настоятельницы матушки Марианны. Она ходила за мной, была ласкова и внимательна и, лишь когда я пошла на поправку, попросила поведать, что же всё-таки со мной произошло. И я раскрыла ей свою душу. Она слушала молча, хмурилась. Потом спросила, не хочу ли я остаться здесь, в обители Святой Хильды? Я желала только одного — никогда не возвращаться в Хантлей. Она кивнула. Позже я узнала, что мать Марианна связалась с моей семьёй и, угрожая оглаской, вытребовала взнос за меня.
Так я смогла остаться в обители, приобрела здесь новый дом, новую семью. Лишь однажды, около года тому назад, меня навестила мать. С Нортбертом. Правда, он поначалу оставался в странноприимном доме, и я беседовала только с матерью. Она была в положении. Это была уже её вторая беременность от де Ласи, она не причиняла ей неудобств, мать выглядела бодрой и всем довольной. Сказала, что они с Нортбертом направляются в Бери-Сент-Эдмунс, чтобы договориться о принятии в это аббатство моих братьев, так как они, подобно мне, высказали склонность к служению Господу. Я молчала, понимая, что вряд ли кто спрашивал мальчиков об их желаниях. Просто мать с отчимом таким образом хотели расчистить дорогу к наследству для общих детей.