Последний вечер 1979 года. В этом году умерла моя мама. У меня отобрали тот мой журнал, в который я вкладывал себя, во всяком случае, тешил себя надеждой, что вкладываю. Смертельно болен мой друг... Вот бы отдать Володе Торопыгину в руки журнал для подростков, как бы он вальяжно переориентировался...
А я бы...
А я остаюся с тобою, родная моя сторона. Не нужен мне берег турецкий и Африка мне не нужна.
1980
Кончились семидесятые годы. Начались восьмидесятые. Все наши общегосударственные надежды и упования провалились. Мы порывались поладить с Америкой... Под Новый год ввели войска в Афганистан — теперь против нас Америка и Китай. Худые наши дела на Востоке, на Ближнем Востоке, в Азии, Африке; Европа перевооружается против нас крылатыми ракетами. Наше правительство, старое, маразматическое, стало старее еще на год. Сооружается новый железный занавес, опять сталинизм.
Сам я тоже постарел в этот последний год семидесятых. Критическая масса предъявленных мне обвинений, в том числе и самим собой, перевешивает мои наличные средства самозащиты.
Сидел у Володи, он мне говорил: «Ты знаешь, у меня не стало воли. Мне говорят: „Мы вас будем лечить, мы вас отвезем в Свердловку, мы вас поместим на Березовую аллею...“ А мне все равно, куда меня повезут, или совсем не повезут никуда. Еще бы и лучше». Пришла сестра, сделала Володе укол, Володя пришел к столу обезболенный, сказал: «Я видел всех и елку видел, но я вас всех видел, сквозь боль. У меня болели ноги, спина, и я вас видел, но находился в боли. Она была у меня, и я вас видел, но вроде бы и не видел. Теперь, после укольчика, я вас вижу, мне стало легко. Так будет до трех часов, а потом все начнется опять».
Я сказал Володе: «Все наши распри с Западом, все эти заварухи, вся борьба не имеют под собой никакого основания. Ни одна страна не хочет, чтобы в ней был социализм. Социализму в западном мире сочувствует, может быть, один человек, это — Джордж Хочкинсон, бывший мэр города Ковентри; ему почти девяносто лет, он мой автор, я его буду печатать в четвертом ленинском номере. Володя Торопыгин сказал: «Еще Володя Тотельбойм, из Чили». Если бы Торопыгин был в силе, он бы мне возразил с позиции силы. В нем истощилась сила бороться, даже за социализм.
В Володе прорезался тот человек, каким он мог быть, когда бы не оброс кабинетным жиром. Бывало, помню, пойдем из редакции в ресторан «Волхов», всего-то два квартала, он скажет: «Давай возьмем машинку». Впустую было ему возражать, он привык сидеть, заседать. Теперь в нем проступило что-то юношеское; его плоть для чего-то вспомнила о своем юношеском обличье... перед тем, как умереть. Ноги и руки утоньшились... А глаза его спрашивали об одном: что со мною сталось? Глаза метались, и появилась в них желтизна. Кожа приобрела оттенок вощины.
Володя мне говорил: «Я так страдаю, так мучаюсь. За что? За что?» И так еще близок был другой Володя, с которым можно было шутить; на его лице установилось выражение между улыбкой и плачем. Я не знал, что можно, улыбаться или плакать. И Володя тоже не знал. Нельзя было говорить о Володиной жизни и нельзя говорить о Володиной смерти; все другое утратило смысл. Стоило замолчать, и мы стремительно, необратимо отъединялись друг от друга. «Наше поколение слабее, — говорил Володя, — чем Мишки Дудина поколение. Я вижу две рощи: одна, старшая роща вырублена, прорежена, но сохранилась, крепко стоит. А рядом другая, младшая роща. И она хотя не прорублена, но слабее старшей. Она так и не окрепла».
При взгляде на Володю я выдавал себя, пугался. Володя перехватывал мой взгляд: «Что ты так смотришь? я так изменился?» Вошла жена Володи Майя, ласково нам улыбнулась. Я так был ей благодарен за улыбку. Улыбка может цвести даже рядом со смертью; ужас смерти скрашивают цветы...
Лежу в больнице с язвой двенадцатиперстной кишки. Язва рубцуется, потом опять открывается. Доктор объясняет: «Язва — нервное заболевание; мы вас подлечим, вы вернетесь домой, понервничаете и опять все сначала».
Во время отлежки начитываюсь до пресыщения. Прочел «Картину» Гранина. Гранин перестраивается, меняет ориентиры. Он делал ставку на науку, вывел в главные действующие лица инженеров-технократов, каких-нибудь искателей, «идущих на грозу», а тут откуда ни возьмись «деревенская проза». Гранин вычислил своим умом-арифмометром, что это ненадолго, невсерьез, однако принял свои меры, написал «Обратный билет». Вещь не произвела должного действия, госпремию автору не дали. Тогда Гранин вычислил многофигурную комбинацию с верным выходом в дамки, написал документальную вещицу «Клавдия Вилор», о комиссарше самой крутой большевистской закваски. Оказавшись по ту сторону фронта, комиссарша Клавдия Вилор воюет в одиночку; ее война — тотальная, без милосердия к кому бы то ни было, без презумпции жизни перед смертью. Прямо по сталинской установке: селения на оккупированной территории выжигать, каждого попавшего в плен к фашистам карать как врага. Говорили, что «Клавдия Вилор» понравилась Суслову — с подачи Черноуцана; за ничтожную вещицу Гранину дали госпремию, такую же, как Абрамову за «Пряслиных». К премии отнеслись с пониманием: дали по совокупности заслуг, могли дать за «Иду на грозу».