Алексей Алексеевич Ливеровский предполагает встретить весну в лесах Новгородчины, в деревне Домовичи, на берегу озера Городно. Уже подготовлен к пробегу его УАЗ. Как я знаю Ливеровского, все его предположения проводятся в жизнь, тому порукой его постоянно действующая воля. И книгу про «барчуков» издадут, никуда не денутся. Человек с волевым характером, ясным умом может самоосуществиться и при развитом социализме, только надо сориентироваться. Впрочем, мыслящим личностям предоставляется выбор: в сторожа, в кочегарку, в диссиденты, в тюрягу, за бугор. Или сориентироваться.
Вчера был в Доме культуры имени Ленина на ленинском вечере. Ведущая, женщина в белой блузе, с преувеличенным пафосом пригласила на сцену ветеранов. Вышли два ветерана, кавалеры ордена Ленина, один из них сказал речь:
— Я родился, когда еще жив был Владимир Ильич Ленин. Когда он умер, мне было одиннадцать лет. Я помню, большой был мороз. И колокола звонили. И эти, как их... паровозы гудели. Я помню, форточку открыл, высунулся: колокола звонят, паровозы гудят. А я поплатился за это ангиной. Все.
Откуда-то из-из кулис вывернулся толстозадый пионер, сунул ветерану одну гвоздичку. Другой ветеран остался не у дел.
Потом несколько чехов и чешек сплясали чешский танец.
На сцену вышли трое главных людей на заводе: секретарь парткома, председатель профкома, заместитель директора. Они походили на трех гангстеров, что-то было в их повадке, в холодном выражении лиц гангстерское. Главные лица вручили грамоты тем, кто их заслужил.
Церемония закончилась пьянкой для узкого круга. Водку давали в больших пузатых бутылках, закуски грубые: соленые огурцы, селедка, колбаса (копченая дымом, а не жидкостью «Вахтоль», стало быть, канцерогенная). У хозяев завода, похожих на гангстеров, привычно стекленели глаза; языков они не распускали. Где-то неподалеку протекала Нева.
На экране телевизора Ленин говорил речь. У него было крупное, властное лицо. Звука речи вначале не было, а когда его подключили, личность Ильича как-то самоуничтожилась: голосишко картавый, дикция невнятная.
Эта запись представляет собой образчик поверхностного критиканства, городского интеллигентского брюзжания-дребезжания, принятого за хороший тон. Брюзжим, однако дары принимаем, выпиваем-закусываем по полной выкладке, крепим союз с людьми труда.
Борис Иванович Бурсов рассказывал о юбилейной конференции Достоевского, что там говорилось. Карякин ездил в Кампучию, возил туда «Бесов» по-французски. Кампучийцы, знающие французский, прочли «Бесов», решили: это про нас. (Опять забегая во времени далеко вперед, замечу, что нынче Карякин воплотился в одного из ведущих бесов на российском шабаше; как аукнется, так и откликнется; назвался груздем, полезай в кузов). К. высказал на конференции очередной парадокс: «Какой гуманизм? какая мировая культура? Был Данте, затем был Рабле. Между ними, может быть, был Петрарка. Но это не обязательно. Потом явился Достоевский. И все».
Сам Борис Иванович тоже что-то говорил на конференции, не обязательно был услышан. Его речь состояла в том, что на Западе Достоевского воспринимают отдельно от национальных русских духовных исканий, берут одну идею, вне исторического опыта. Русский опыт на Западе неинтересен. Хватаются за Достоевского — без Пушкина, без Гоголя, без Толстого.
Приходил Ю., тощий, бледный, с рыжеватой бороденкой, говорил, что роман Набокова «Дар» просто великолепен — яркостью, живостью, точностью, буйством красок в каждой фразе.
Ю. сказал, что его маме 85 лет. Зимою она дважды падала на улице, но осталась жива. Ей помогает жить вера в Бога. Она внутренне собрана, покойна, сосредоточена на чем-то главном. Живет на Гражданке, но ездит во Владимирский собор, каждый день, на трамвае. И у нее много знакомых старух, когда болеет, к ней приходят.
В каждом человеке заключено изначальное желание узнать, как происходит смерть, увидеть своими глазами. Я шел со службы домой, вечер был майский, свежий, ранний. На Ланской стояли обыкновенные люди: молодая пара, старый дурак в шляпе, должно быть, приехавший с дачи, парень с лицом рабочего. В доме напротив стоянки такси, в семиэтажном отдельно стоящем доме, с революционным сюжетом на брандмауере, в крайнем окне на седьмом этаже зазвенело выбитое стекло. Его выбил кулаком малый в белой рубашке. Люди внизу насторожились, ожили: запахло чем-то опасным. На разбитом стекле окна заалела кровь. Все подняли головы, на что-то надеясь, чего-то страстно желая: увидеть, узнать, стать свидетелем. Малый в белой рубашке выбрался из окна наружу, следующий его шаг мог стать последним шагом при жизни, дальше он бы летел по воздуху... Люди внизу возбудились, почему-то им стало смешно, так смеются в залах на фильмах во время убийств, смертельных погонь, катастроф. Парень в белой рубашке перелезал из окна на балкон. Он был, конечно, пьяный, легко мог сорваться. Внизу хохотали, было до слез смешно. Я смотрел на молодую пару, оба смеялись. Дачник-дурак не мог удержаться, так хотелось ему хоть что-то такое увидеть, потом бы хватило рассказывать на всю оставшуюся жизнь: «Я гляжу, а он прыгнул, полетел и — хрясть оземь! и откинул копыта». Старый мужик в шляпе хохотал, кричал молодому в белой рубашке: «Давай! Давай! Давай!»